Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Прости меня, дед

© Боровицкая Валентина 1990

Я сижу, спрятавшись под густыми еловыми лапами, всей спиной чувствуя теплый шероховатый ствол. Сидела я уже давненько, но никто не собирался меня искать, ни мать, ни отец из дома не выходили, и я не понимала, радует это меня или огорчает. Мать была не в духе, а это значило, что на глаза ей лучше не попадаться – это я уже хорошо понимала и сидела в укрытии и смотрела на маленьких рыжих муравьев, занятых своими важными делами, на сороку, которая устроила гнездо на вершине ели и то и дело прилетала к нему с червячками в клюве. Я слышала, как волновались и вскрикивали при ее появлении голодные птенцы.

Потом к скамейке у ели, под которой я сидела, подошел дед. Он сел и закурил трубку. Значит, было уже семь часов, и он приехал из Москвы с работы. Дед курил трубку и смотрел на небо. Я тоже посмотрела туда и удивилась – на небе были и солнце, и луна. Только солнце было большое и яркое, а луна маленькая и какая-то прозрачная.

– А почему они вместе? – спросила я из своего укрытия.

А почему ты там сидишь?

– Мама не в духе, – шепотом говорю я.

– A-а. И давно ты тут?

– Давно.

– Есть хочешь?

Немножко.

Ну вылезай. Пойдем ко мне пить чай и разговаривать про луну.

Он взял мою руку в свою большую ладонь и повел в «комнату деда», вход в которую мне был строго-настрого запрещен и которая представлялась мне чем-то вроде святилища. Одна стена в этой комнате была до самого потолка занята книгами, посредине стоял круглый стол, над которым висела непонятная какая-то лампа под абажуром, у другой стены был большой кожаный диван с круглыми валиками, а окно выходило на любимую дедову скамейку.

Дед отодвинул в сторону стопку книг и большую тетрадь в клеенчатом переплете, усадил меня и начал собирать на стол. Мы пили чай с бутербродами и разглядывали друг друга.

Дед убрал посуду, а вместо нее принес два подсвечника. В одном стояла зажженная свеча, про которую дед сказал, что это будет солнце, маленький белый шарик во втором подсвечнике обозначал луну, землей была круглая ваза с печеньем. Дед осторожно двигал по кругу оба подсвечника и рассказывал, когда у меня начнется день, а когда ночь. Он сидел напротив, и когда у меня был день и лицу становилось тепло от веселого пламени свечи, дед видел только холодный белый шарик-луну.

Мы играли, пока свеча не догорела. Тогда я подошла к деду и взяла его большую теплую руку.

Ты знаешь все-все на свете?

Все-все, наверное, нет. Но кое-что знаю.

Широкоплечий, с гривой волос, чуть тронутых сединой, с добрым-предобрым лицом, он был, конечно, самым лучшим дедом на свете. Я улыбнулась.

– Да нет же. Ты знаешь про все-все. А сказки ты знаешь?

– Ну, со сказками у нас дело обстоит просто, – сказал дед и, подставив лестницу, поднялся к самой высокой книжной полке. Он достал оттуда толстую книжку и, открыв ее на нужном месте, спустился вниз.

– Давай-ка начнем с «Конька-Горбунка». Вот только тебе спать пора. И мама, наверное, беспокоится.

– Не беспокоится. Я хочу с тобой.

Дед пошел на половину родителей и, возвратившись с моей постелью, уложил меня на кожаном диване, а сам сел возле и начал медленно читать. Иногда он останавливался, чтобы не спеша потолковать об Иване, о коварных его братьях и о златогривой кобылице.

– Ты всегда будешь? – испытующе спросила я, когда он прервал чтение и сказал, что пора спать.

– Всегда, – серьезно ответил он и погладил меня по голове.

Я была третьей женщиной в его семье. Появление первых двух большой радости не принесло. Скорее наоборот.

Несколько поколений моего деда принадлежали к духовному сословию. Его отец даже дослужился до чина митрополита, но был в больших неладах с Консисторией, там его не жаловали за гордость и склонность к философии.

Дед мой в конце двадцатых годов закончил горный факультет Политехнического института и сразу после окончания уехал в Магадан. Перед самым отъездом он женился на тихой незаметной девушке, соседке по двору.

Не зная за собой ни остроумия, ни любви к компаниям, решив посвятить себя науке, он хотел застраховать себя от неприятных неожиданностей семейной жизни, и женитьба его была рассудочным шагом умного и спокойного человека.

Лет семь жизнь деда была именно такой, как она ему представлялась. Он приехал открывать новую землю, и жизнь проходила в основном в экспедициях среди сопок Колымы. Дома он бывал редко и мало, но всякий раз дом встречал его чистотой, вышитыми салфеточками; щи, хоть и сваренные из оленины, были наваристы, блины тонки и румяны, а характер жены нисколько не переменился от достатка, который появился в доме. Она оставалась такой же ровной и спокойной, так что всякий раз дед мой хвалил себя за благоразумие, с которым он подошел к женитьбе.

Но однажды он нашел пустой свою комнату в общей магаданской квартире. Все было прибрано и стояло на своих местах. Но не было салфеточек, не было сына и не было жены. Впрочем выяснилось, что сын в садике, что уже неделю его опекают две соседки, которым жена поручила мальчика до возвращения отца, и что сама она ушла к другому «которого люблю я и который любит меня», – писала она в записке, переданной ему соседями. – «А мальчика оставляю тебе, поскольку ты хороший отец, а чужому мужчине ребенок не нужен».

Большого потрясения дед не испытал, но растерялся сильно. Во-первых, надо было срочно искать няню для мальчика, а в Магадане – не на материке... Во-вторых, он был озадачен: женщина бросила ребенка. Сам он любил мальчика какой-то болезненной любовью, может быть, потому, что больше не было никого, они были двое на свете: он и его сын.

Помощник по дому нашелся: пожилой курский мужик из заключенных, искалечивший ногу на золотом прииске, был рад ухаживать за мальчиком и стряпать, и стирать на него. Тимофеевич, так звали мужика, был выслан в Магадан на поселение, на материке его давно никто не ждал, а жизнь продолжалась, и надо было жить.

Деду понравились в Тимофеевиче его домовитость и молчаливая степенность, так что после небольшого сбоя жизнь снова вошла в привычную размеренную колею.

Уход жены не мучил, а удивлял. И, изредка бывая в городе, дед всматривался в окружающую жизнь. Впервые она его заинтересовала. И понял он. Понял, что скромная некрасивая девушка, бывшая его женой, не так уж виновата в происшедшем. Он обманулся сам, она его не обманывала.

Что было у нее в прошлом? В блеклом ситцевом платье с белым воротничком, стояла она, никем не замеченная, на школьных вечерах, и две туго заплетенные косы уныло лежали на плечах. Мать ее работала в аптеке по две смены, и дом лежал на ней. Она торопливо пробегала по двору с авоськами, выбивала половики, протирала окна. И все это быстро, не поднимая глаз. Она вызывала жалость. Подозреваю, что мой романтик дед, глядя на нее, вспоминал Золушку.

И чудо состоялось. Она стала женой горного инженера, у нее появилась беличья шубка, в первый же отпускной приезд в Москву ей сшили в ателье крепдешиновое платье цвета само, и еще одно — с крыльями. Модный парикмахер с улицы Горького отрезал ей косы, создав вместо них фантазию из волн и кудрей, так что когда она в таком преображенном виде появилась однажды на вечере танцев в магаданском доме культуры, то успех, выпавший на ее долю, затмил первый бал Золушки. Что Золушка? Из-за нее потерял голову всего лишь какой-то мальчик-принц.

В магаданском доме культуры мальчиков не было. Военные, моряки, геологи – мужчины, о которых в Москве она не смела даже мечтать, наперебой приглашали ее танцевать, и платье цвета само неутомимо кружилось по залу. Один раз, на мгновенье прокралась коварная мысль, что успех ее – не совсем ее... Что в этом мужском городе она собирает чужой урожай, вспомнилась поговорка про безрыбье и про рака, но она отогнала ее, решительно сказав себе, что ни одна московская красавица не смогла бы перенести то, что спокойно переносила она – полярные морозы, полярную ночь, снежные бури, оленину... Она мужественна, она может стать товарищем любому из этих мужчин, и вообще время изнеженных красавиц прошло.

А муж... Но он любит геологический молоток и сына, так она же великодушно оставляет ему и то, и другое. А у нее одна-единственная жизнь... Так что все в полном порядке, граждане.

Все точно было в полном порядке. И дед однажды разложил все по полочкам, и недоумение ушло, и можно было продолжить новую – строгую мужскую жизнь.

– Магадан тех лет оч-чень располагал к этому – к строгости и философии, – с короткой усмешкой говаривал он иногда сквозь зубы.

Я мало что знаю о нем тех лет. Знаю, что много раз бывал на краю гибели, что однажды его нашли под снегом почти замерзшим. Спасла его рыжая лайка, ходившая за ним повсюду, – она услышала искавших деда и лаем дала о себе знать, а по дороге в ближайший поселок все лизала его лицо и дышала на него горячим дыханием.

Однообразно и молниеносно пролетели шестнадцать лет. Началась и кончилась война, сын вырос, закончил школу с серебряной медалью и решил стать летчиком. Тогда впервые пришла мысль о том, что на материке ни кола, ни двора, что сын уезжает навсегда, и ему тоже захочется бросить Магадан, чтобы быть поближе к сыну.

Оставив Тимофеевича домовничать, дед приехал в Москву и купил на окраине Загорска этот незатейливый, но крепкий дом и как-то сразу почувствовал себя так, как будто жил в нем всю свою жизнь.

Отец поступил в летное училище, и они вместе съездили на три недели в Ялту, а потом еще целых два месяца дед обживал дом – он принес из леса ель и сосну, посадил их возле дома и сделал скамейку между ними, купил кожаный диван для своего будущего кабинета и смастерил полки для большой библиотеки, оставленной в Магадане. Книги были единственной его страстью, и библиотека составилась порядочная.

После отпуска дед вернулся в Магадан, но вернуться к прежней жизни – без планов и без надежд – было трудней. Однообразие нарушилось, тревожило не то предчувствие, не то ожидание перемен. Три года до следующего отпуска он едва пережил. Сын встретил во Внуково. Застенчивый и сияющий, в новеньких лейтенантских погонах, он закончил училище с отличием и поступал в Академию.

И провели они еще одно прекрасное лето под Загорском. Днем сын сидел над учебниками, а дед строил из кирпича гараж для купленной машины, по вечерам же они шли по светлому сквозящему лесу к недалекому озеру, пили минеральную воду из источника да слушали колокольный звон, долетавший из Лавры. О будущем не говорили – магаданская жизнь навсегда отучила деда искушать судьбу, но прошлое безраздельно принадлежало им обоим, и как же оно было прекрасно! Как помнились рыбалки на Охотском море, осенние охоты на уток...

И прошли еще три года. Весной 1954 года дед прилетел на материк отпраздновать сразу два события – свое пятидесятилетие и свадьбу сына. Свадьба была на третьем этаже ресторана «Москва» среди колонн из яшмы и лазурита.

Богатый был зал. И певица на эстраде в бархате. И гости веселые. Но чем внимательней смотрел дед на жениха, тем острей чувствовал под сердцем холодок тревоги. Глаза сына ему не нравились. Были они и шальными, и отрешенными, но дед знал, что это пройдет. А вот напряженное беспокойство, которым дышала каждая черточка родного лица – это беспокойство ничего хорошего не обещало.

За шумным столом сидели летчики и актрисы. «Как в кино», – думал дед. Проживший четверть века на Колыме, в мире, так мало похожем на обычный человеческий мир, он чувствовал себя чужим среди этих молодых нарядных людей.

Ситуация в самом деле походила на киносюжет, где героические офицеры совершали подвиги и женились на талантливых певицах и актрисах. Это стало приметой времени, странным поветрием.

Отца моего этот ветерок закрутил на всю жизнь. Он учился на третьем курсе, когда на новогодний вечер в Академию приехал с концертом музыкальный театр. Она танцевала в кордебалете, но отец видел только ее, только эти широко распахнутые блестящие глаза, верящие в чудо и ждущие его...

После концерта артисты остались на вечер и отец долго не решался пригласить ее на танец, стоял и смотрел, как приглашают другие, как плывет по залу золотой подол юбки над длинными ногами в туфлях-лодочках.

Золотой цветок из волшебного леса – вот с чем можно было сравнить ее в этот вечер, пронизанный музыкой, высвеченный цветными фонарями, пахнущий духами и счастьем, так что когда он подошел к ней, глядя отрешенными глазами, она с улыбкой положила руку на его плечо, ту самую руку, которая всего час назад была крылом лебедя, и нисколько не удивилась, когда он прижался к ней воспаленными губами...

Я родилась в пятьдесят шестом в Польше, где отец служил после Академии, и поначалу почти не мешала моей матери. Наоборот, в кружевах и бантиках, я еще больше подчеркивала ее красоту и изящество. На нее оборачивались, и она год за годом шла под этими взглядами – с тонкими руками балерины, с золотым хвостом волос, туго стянутыми на затылке. Она была почти счастлива тогда. Единственная тучка, чуть-чуть омрачавшая ее жизнь, была мечта о кино. Даже не мечта, а ожидание дня, когда она появится на экране. В том, что этот день придет, она не сомневалась.

И он пришел. Кордебалет театра участвовал в съемках фильма «Лебединое озеро», и оператор заметил и капризный рот, и блестящие распахнутые глаза, ожидающие чуда. Его камера то и дело выхватывала из массы это лицо. И режиссер тоже заметил. И мать пригласили в Ленинград на кинопробы.

Отец был в панике. Он кричал и беспомощно разводил руками, а мать улыбалась улыбкой Моны Лизы и говорила, что это судьба и что с судьбой не поспоришь. Что же касается ребенка, то есть меня, то все уже решено, меня устраивают в санаторный детский сад, где я буду жить несколько месяцев до конца кинопроб.

Я сказала, что не хочу в детский сад. Мать топнула ногой и крикнула, что меня никто не спрашивает. Тогда я убежала и спряталась под елью, пока меня не нашел дед.

Это было летом шестидесятого года. В ту весну он навсегда вернулся из Магадана. Во-первых, захватывало и увлекало «великое переселение», начавшееся на Колыме после 56-го – получив серые листочки-реабилитации, сложив нехитрый скарб в фанерные чемоданчики да мешки, потекли к бухте Нагаева на пароход до Владивостока сотни молчаливых людей. На десятилетия оторванные от Большой земли, возвращались они в незнакомый послевоенный мир.

Уехал в родную курскую деревню старый Тимофеевич на самодельном деревянном протезе. Дед провожал его на пароход.

– Если не найдешь родственников, отпиши мне, – говорил он, обнимая старика. – У меня домишко под Загорском. Приезжай и доживай в нем. Слышишь?

Губы у Тимофеевича дрожали неудержимой мелкой дрожью.

– Ничего. Как-нибудь. В родной земле лежать хочу. Где мать с отцом. Где братья. Не думал дожить до счастья такого.

Один за другим уезжали друзья, с которыми живал в бараках и в палатках, сиживал под волчий вой у ночных костров с винтовкой на коленях да поддерживал огонь, к которому жались испуганные собаки. Уезжали те, с кем молча стоял на зловещих местах бывших приисков, на безымянных колымских кладбищах, где вместо крестов стояли на холмиках прутики из стланика с выведенными на них химическим карандашом шестизначными номерами.

Во-вторых, вспомнилось, что скоро шестьдесят, и по ночам начали тревожить то скорбные мысли об одиноко прожитой жизни, то смутное желание перемен и молодая вера, что они в его власти.

Он приехал в свой загорский дом, расставил книги, разложил вещи, начал работать в журнале «Геология», а жизнь оставалась все той же – размеренной и одинокой.

Отношения с семьей сына определились сразу и навсегда. Они жили в отдельных половинах дома, впрочем, невестка любила город и в Загорске появлялась редко, и хотя внешне все было вполне дружелюбно, и раз в неделю пили общий чай на веранде, между дедом и матерью стояла невидимая стеночка из тонкого льда, и все чувствовали ее и чувствовали, что стеночку эту – не растопить.

Меня дед как-то не замечал до того августовского вечера, когда мать объявила о своем отъезде в Ленинград. Отец, смирившись и успокоившись, решил взять отпуск и ехать за ней, а я, ни о чем не тревожась, уснула на кожаном дедовом диване.

Утром меня разбудила мать. Она торопливо одевала меня, еще сонную и вялую, и притворно-весело рассказывала, какая прекрасная жизнь меня ждет в детском саду.

– А придет зима – и я приеду за тобой, – наконец, расслышала я и сразу все вспомнила и закричала, и слезы двумя потоками потекли по щекам.

На пороге двери появился дед в полосатой пижаме, и я в одной туфле бросилась к нему на руки и, обняв его шею, превратилась в одно рыдание.

Оставьте ее, – чуть помедлив, сказал дед. – Мы как-нибудь разберемся.

Мать пожала плечами и направилась к двери. Когда ее каблучки простучали по крыльцу, дед вытер мне слезы, одел вторую туфлю и усмехнулся.

– Ну что ж, начнем сначала, – непонятно сказал он.

Мы с ним поехали на машине в Москву в его журнал «Геология», дед оставил там заявление об отпуске, побывали в какой-то газете, которая помогала отыскивать детям нянь, потом поехали обратно в Загорск и прожили несколько дней втроем: я, дед и ласковая рыжая собака Сопка. И уж потом, наконец-то! – приехала наша Нина Тимофеевна.

Я поняла, что она «наша» сразу, как только она появилась – в круглых очках на круглом добром лице, в туфлях без каблуков, в белой блузке и самовязаном жакете. Волосы ее были уложены в пучок и заколоты гребенкой. Вся она была какая-то добрая и круглая.

Вот, – смущенно сказала она, появившись в калитке, – могу вам помогать, если хотите.

Еще как хотим! – весело ответил дед. Я видела, что и ему Нина Тимофеевна тоже понравилась.

Когда же начинать?

А сейчас и начинайте, – все также улыбался дед. – Я несколько лет только и делаю, что мечтаю о борще.

И Нина Тимофеевна начала. Она вымыла стекла, выстирала и накрахмалила шторы, заставила деда выбелить печку известкой, и в кухне запахло борщом и пирожками.

А судьбы у меня нету, – нараспев говорила она в один из вечеров, штопая мои чулки. Целый ворох дедовых рубашек и носков лежал рядом, ожидая ее рук.

– Как это – судьбы нету? Так не бывает, – сказал дед, не поднимая глаз от книги.

– Еще как бывает! Во все времена такие люди были – без судьбы. В монастыри-то раньше как раз они и уходили.

Дед снял очки, закрыл тетрадь, в которой он что-то писал по вечерам, и посмотрел на Нину Тимофеевну серьезными глазами.

Ну-ка, давайте разберемся с вашей судьбой. Куда это она подевалась?

– Да вот, как отец мой погиб в первую мировую, так и судьба моя погибла. Вместе с ним. Остались мы у матери трое. Я самая старшая. Братья-погодки совсем маленькие. В деревне мы тогда жили, в Калининской области, от Москвы-то не так далеко. Пока мать была жива, мы еще как-то мыкались, и пахали, и косили, а, как мать умерла от тифа в двадцать первом, так и поняла я, что не вытянуть мне братьев в деревне, не осилю. И поехали мы в Москву.

И ничего. Не пропали. Добрые люди попадались. Помогали нам. Я на завод пошла работать, место от завода в бараке дали, братья при мне, конечно. Подняла я их, школу кончили, оба на наш завод пришли, один наладчиком стал, второй после школы в техникум пошел, вечерний. Устроилось все, образовалось, да мне-то уж к тому времени тридцать годков стукнуло. И не заметила, как молодость пролетела. Не до нее мне тогда было.

А там и война подкатилась. Завод эвакуировали, а я в эвакуацию наотрез отказалась, в беде и людей-то бросать – грех, а то целый город... Отправили меня санитаркой в госпиталь, и сколько же я горюшка-то людского насмотрелась, не выговоришь даже.

И замуж-то в госпитале вышла все от него же, от горюшка этого. Привезли в палату, где я санитаркой была, разведчика одного. На мине он подорвался, и осколков из него вынули – не сосчитать. Без ноги. Ногу ему там сразу оторвало. В общем, не было на человеке живого места, и жалко мне его было до смерти, так что не отходила я от него, выхаживала, как могла. В возрасте уже человек, жена с детьми где-то бедствует, ждет его. А я-то лучше всех знала, каково это – без отца.

Долгонько мы выхаживали разведчика. Выходили. На поправку пошел было, да тут письмецо получил с родины, из Сибири, он там до войны в знатных механизаторах ходил. От жены-то писем все не было и не было, а тут пришло, но только не от жены. Это сестра его набралась духу и выложила ему все, как было. А было просто – у жены уже давным-давно другой хозяин в доме живет, так что ей все едино – с ногой он или без ноги, только домой ему ходу не было.

Окаменел мой разведчик. Не ест, не пьет, не говорит и не слушает. Вижу, умирать собрался. И вот сижу я над ним ночью в дежурство свое, глажу по голове стриженой, все они, раненые, были мне, как дети, и обходилась я с ними, как с детьми. Вот глажу его по голове и говорю тихонечко:

Вишь, как война все высветила да выверила да по полочкам разложила, каждому цену дала. Ты правду узнал, так спасибо скажи, а не тужи. Сколько мужиков-то погибло, и остались бабы – надежные, верные, вот и осчастливь хоть одну такую.

Кому я, безногий, нужен? Кто теперь за меня пойдет?

– Да любая пойдет, кого ни позови.

– Ты, к примеру, пойдешь?

И я ему в ответ без запиночки и секунды не медля.

– Чего же не идти, если позовешь?

– Вот зову.

А я уже сказала свое слово.

Так и оказалась я замужем. Хороший он был человек, добрый, работящий. А прожил всего двенадцать лет. Многовато ему досталось от жизни, осколками он был весь начинен, вынимали и вынимали из него осколки, и конца им не было.

Но другое его точило, я знаю, хоть он и не говорил мне. Не мог он никак душой смириться с тем, что жена его сделала. Никак ему было не понять, как она могла с другим в постель, когда он – на минное поле... С тем и умер, наверное.

А тут и мой стаж подошел. Вышла я на пенсию и вдруг читаю: «Не с кем оставить девочку...» Силы еще есть, отчего же и не помочь?

– Ну вот, Нина Тимофеевна, а вы говорите, судьбы нет, – задумчиво сказал дед. – Это и есть ваша судьба – опекать сирот, как говаривали в старину.

– Так я и говорю – своей-то судьбы у меня нету. На роду, видно, так написано, – вздохнув, согласилась она.

Осенью из Ленинграда приехал отец. Теперь он часто бывал у нас в Загорске и сидел в дедовом кабинете, глядя перед собой ничего не видящими глазами.

Дед сказал, что пора перестроить старый сарай, и отец почти обрадовался – теперь они до темноты пилили и стучали молотками.

– Ишь ты, как убивается человек, – сказала однажды Нина Тимофеевна, – приколдовала она его, что ли?

– Не она, так другая. Такая же, – отрывисто ответил дед. – Все просто: много ли в тебе духа? Если да, то все выдержишь и останешься сам собой. А вот если духа маловато, то взять его, пожалуй, и негде. Тогда тяни свое ярмо и не жалуйся.

Мать вернулась зимой. С ленинградским режиссером у нее ничего не вышло, и когда она приехала к нам на второй день нового года, блеска в ее глазах как будто поубавилось. Зато в отцовских глазах снова появилась тревога – и жизнь.

Потом мы не видели их до весны. Мать была занята в новом спектакле и очень «выкладывалась», как она говорила, отец разрывался между службой и ее театром.

А мы были счастливы. В Новый год дед и Нина Тимофеевна поженились. Теперь рано по утрам, когда я еще спала, она провожала его до калитки, а встречать вечером мы шли уже вместе, и стоило только деду показаться в конце улицы, как мы с Сопкой наперегонки летели ему навстречу, чуть не сбивая его с ног. Смеясь, подходила Нина Тимофеевна, и они неторопливо шли вниз по тихой горбатой улочке мимо покосившихся мезонинов и голубятен. Они шли неторопливо, а мы с Сопкой никак не могли успокоиться от счастья снова видеть его, и кругами носились вокруг, я с криком, Сопка с лаем, иногда я падала в сугроб и отчаянно барахталась там; что было делать, восторг меня переполнял.

Начальную школу я кончила в Загорске, а потом дед купил в Москве кооперативную квартиру, жизнь потекла как бы по двум руслам и стала еще счастливее.

Мать доставала нам билеты на детские спектакли, на некоторые даже по несколько раз. На «Аленьком цветочке» мы с Ниной Тимофеевной до конца спектакля сидели, взяв друг друга за руки, изредка стискивая их в напряженных местах.

Но «Третьяковку» я не променяла бы ни на какой спектакль. Мы с дедом приходили туда по вечерам, когда зимние залы были полупусты, и можно было сколько угодно стоять у нашей любимой скульптуры «Крестьянин в беде». Молодой крестьянин, босой, в длинной подпоясанной рубашке сидел, в отчаянье уронив голову на руки, забыв обо всем на свете, даже о маленьком мальчике лет трех, тщетно старавшемся напомнить отцу о себе и готовом вот-вот заплакать.

Я тоже была готова заплакать, глядя на них, и мы с дедом все гадали, что же случилось – лошадь ли пала, жена ли умерла, или его, крепостного, продали от семьи?..

Потом мы смотрели портреты красивых дам в кружевах, мужчин в париках и башмаках с пряжками. Оказывается, маленький злобный человек с надменно поднятой головой, был император Павел. Он правил всей Россией и тем неутешным крестьянином тоже... Дед в нескольких словах рассказал мне короткую историю павловского царствования и ужасный конец его. Вообще, не было здесь такого портрета, о котором дед не мог бы что-то рассказать.

– Это основатель галереи Павел Михайлович Третьяков, – указал он мне однажды на портрет красивого строгого человека в черном сюртуке. – Русский англичанин, – называли его современники. Это потому, что дело знал и время ценил дороже денег. Не много его людям отпущено, времени. А Павел Михайлович всю жизнь держал его в узде. И был человеком долга. Мало родиться умным и талантливым, человеком духа, как я это называю, надо еще долг свой помнить, долг перед людьми, перед родиной, перед совестью, перед своими детьми. У каждого свой, но должен быть обязательно. Он, как якорь – держись за него, и никогда тебя никакая волна не унесет и не разобьет. Третьяков помнил – почти все свои капиталы вложил в картины и подарил их России – тебе и мне.

Что же вы не догадаетесь вазу поставить перед его портретом? – вдруг сказал дед смотрительнице зала, которая внимательно слушала его. – Я, например, с удовольствием принес бы сюда цветы.

Смотрительница отошла, ничего не ответив.

Но и зимой почти каждое воскресенье мы ездили на дачу. Насыпали пшена в кормушку, утаптывали снег около кустов и яблонь, а в январе и феврале, когда дни становились длиннее, вставали на лыжи и шли по сквозящему лесочку к озеру и обходили его вокруг.

Я не любила расставаться с дедом, из школы я мчалась домой со всех ног. По вечерам он по-прежнему читал нам вслух, всю программу литературы мы прошли таким образом. «... Уж поздно. В санки он садится. – Поди, поди, – раздался крик. Морозной пылью серебрится его бобровый воротник...»

– Боже мой, как просто, – сказал дед, прочитав эти строчки. – Как просто и ясно. И не надо никаких описаний. «Морозной пылью серебрится его бобровый воротник...» Раньше я не замечал этого. Пожалуй, Пушкина надо перечитывать постоянно. Всю жизнь.

В апреле начинали отапливать дом. На столах появились ящички с рассадой. В мае переселялись совсем.

Я закончила школу, поступила в Архитектурный институт, а плавная река счастья все не кончалась, она текла так ровно и сильно, что слово «вдруг» много лет не решалось появиться на пороге нашего дома. Но однажды оно все-таки появилось.

Вдруг я вышла замуж.

На четвертом курсе мы решили устроить вечер «Три часа наедине с модой» и пригласили известного московского модельера Анну Германовну Ш. Анна Германовна оказалась очень занятой, но прислала своего ученика и ассистента, который к тому же был ее сыном, но я узнала об этом немного позже.

Ассистент начал с того, что предложил нам всем по очереди пройтись по импровизированному «языку», заметив при этом, что настоящая женщина начинается с походки и что ее безошибочно узнают, если даже на ней – платье из мешковины.

Он рисовал мелом на доске летящие силуэты, каламбурил и очаровал наших девчонок по меньшей мере на целый месяц.

После вечера оказалось, что нам с «ассистентом» по пути. Мы пошли пешком. В Александровском саду терпко пахло дождями и опавшей листвой. К одному из мокрых фонарей приклеился красный кленовый лист. Причудливо вырезанный, он алел на свету, как таинственный знак тревоги и предостережения.

Но мне было не до предостережений. Я слушала, что мне говорят. А говорили вещи преинтересные, сравнивали мою походку с водоворотом, который увлекает за собой невольно и неудержимо...

Через неделю я пригласила его к нам на обед.

Ну что, он тебе понравился? – спросила я деда.

– Я почему-то надеялся, что тебе понравится человек, занятый делом, – помедлив, ответил он.

– Художник-модельер. Разве это не дело?

Он пошел в свою комнату и вернулся оттуда с томиком Пушкина. «Ваш дед портной. Ваш дядя повар. А вы, вы модный господин. Таков об вас народный говор. И дива нет – не вы один. Потомку предков благородных, Увы, никто в моей родне Не шьет мне даром фраков модных И не варит обеда мне».

Пушкин шутил. А я тебе несколько раз говорила, что он не просто портной, а художник. Но если бы даже и портной? Ведь ты всегда был демократом.

– Талантливые ремесленники, дружок, были равны королям. Во всяком случае пользовались не меньшей славой. Великие оружейники, ювелиры, башмачники, великие ткачи – их имен человечество не забудет.

Другое дело, когда ремесленник называет себя художником, когда он занимает чужое место, а на его место поднимается тот, кто по малому таланту своему должен был быть совсем низко. Государству от этого ущерб неизбежный, поскольку не будет ни ремесла, ни художества. Но это еще не главная беда. Главная-то беда в том, что настоящим художникам места не останется, они вроде как упраздняются за ненадобностью...

По-моему, ты очень строг сегодня.

Может быть, дружок, – тихо ответил дед.

Свадьба была на Кутузовском проспекте в квартире Анны Германовны. Мое свадебное платье из шелка и шифона было шедевром ее фантазии – оно струилось и летело одновременно. И все в этот вечер струилось и летело перед моими глазами: нарядная квартира, Анна Германовна и моя мать (похоже, они очень понравились друг другу, может быть даже подружились), мои девчонки-сокурсницы, мой муж... Совсем мой. Неужели!?

Вот только дед и Нина Тимофеевна... Они сидели как бы сами по себе, не захваченные, не вовлеченные этим водоворотом, и всякий раз, когда я смотрела на деда, на седую гриву его волос, что-то тихонечко царапало меня внутри и приходило в голову, что моя свадьба напоминает ему свадьбу моего отца, но я отгоняла эту мысль, отогнать ее было совсем не трудно, все кругом звенело и громыхало. Музыку нам «живьем» подавала джазовая группа из четырех человек, и «выкладывались» они на совесть.

Меня распределили в архитектурную мастерскую и началась довольно однообразная работа, которая показалась бы мне даже скучной, если бы «внерабочая» жизнь не была такой, какой она была.

А она летела, как курьерский поезд. Довольно много времени я проводила в «Доме моделей». Мне нравилось наблюдать этот странный полутеатральный мир с его яркими тканями на длинных столах, суету; черные манекены, задрапированные в причудливые одежды, напоминали языческих богов, и круглый демонстрационный зал очень походил на капище в древнем Тире или Сидоне.

Моему мужу надо было завоевать право продолжать знаменитую фамилию Ш., работал он много, и некоторые модели проектировал на меня. У меня появилось шелковое платье с одним рукавом, бархатное в виде средневекового плаща с капюшоном. Мы часто бывали в Большом театре, и когда мы прогуливались в антракте по лестницам и фойе, муж с удовольствием наблюдал, как реагирует публика на мой наряд.

А почему бы тебе не стать профессиональной манекенщицей? – спросил он меня однажды. – Ноги от ушей. Походка как у королевы. Можешь стать знаменитостью международного класса.

Я ничего не ответила, но несколько дней воображение «крутило» передо мной то обложку журнала с моим портретом, то смутные силуэты неведомых городов.

– Конечно, все это похоже на праздник, – сказал дед на мои сомнения. – Но жизнь не бывает только праздником. Не худо бы тебе познакомиться и с буднями этой жизни.

У деда я проводила три вечера в неделю. Моим старикам было далеко за семьдесят, и я по-прежнему искала для них в центре сырковую массу с изюмом; как и прежде, привозила фрукты и овощи. Они ждали меня и, открыв дверь квартиры, я сразу чувствовала запах любимых блинчиков с мясом, и усевшись на свое место за столом напротив деда, переживала миг детской радости от возвращения домой.

Картины международных праздников моды незаметно растаяли сами по себе, а на моем столе снова появились книги Грабаря о московской архитектуре, альбомы с видами подмосковных усадеб и рисунки замоскворецких особнячков. По-прежнему хотелось бродить по арбатским переулкам и тупичкам, вглядываться в облупленные, вросшие в землю домишки бывшей немецкой слободы. Они вызывали во мне что-то смутное и тревожное. Я уходила, чтобы вернуться к ним снова.

– Значит, ты остаешься архитектором? – с улыбкой говорит Анна Германовна, разливая кофе.

Мы у нее в гостях. В бледно-терракотовом халате, который так шел к ее волосам красного дерева, она напоминала мне фрейлину императрицы. Ласковое внимательное лицо, а глаза светятся умом и волей, огромной волей.

Ну архитектор так архитектор. Только сидение в твоей мастерской мне, пожалуй, не по душе. Я далека от всех этих НИИ, но они ассоциируются для меня с чем-то вялым. Большие коллективы нивелируют личность.

Тебе ведь осталось доработать чуть больше года? Перетерпим. И надо заняться делом, девочка. Конечно, ты единственная и любимая внучка, и дед тебе что-то оставит. Но жизнь дорожает, и вообще, всякий источник высохнет без притоков.

Что отличает наше время? Желание разбогатеть и выделиться. Да, время гимнастерок и красных косынок ушло без возврата. Наши дамы готовы заплатить баснословные деньги за право иметь платье, какого больше нет ни у кого. Платья, машины, дачи... Все хотят иметь дачи и не просто дачи, а дачи – визитные карточки.

Я устрою тебя именно на это дело – строй им дачи на любой вкус – кому из стекла, кому из кирпича. – Анна Германовна засмеялась. – Ты, пожалуй, даже обойдешь меня. Но я буду только рада.

Дед отнесся к новым планам с горькой иронией.

Путешествие в жизнь продолжается, – сказал он. – Теперь оно направлено в эпоху первоначального накопления. Ну, давай посмотри на нее во все глаза. Увидишь вещи презанятные. Люди годами недовешивали колбасу, манипулировали с костями да требухой, ночей не спали спокойно, проклиная остатки совести, а теперь вот решили побаловать себя, вознаградить, так сказать... Я не удивлюсь, если тебе придется проектировать камины с решетками, мраморные ванны, фонтаны... Кое-что тебе даже придется прятать, мой дружок, маскировать. Когда-то была потаенная литература. Ты познакомишься с потаенной архитектурой. А впрочем занятно, занятно...

Через год после этого разговора я ушла в долгий отпуск, у меня родился Антошка, и все мое внимание сосредоточилось на них – на муже и сыне.

По утрам я подавала обычный завтрак – кашу из «Геркулеса», яйца всмятку, кофе. Муж приходил к столу уже причесанный, в ярком батнике. Он целовал меня, обдавая неуловимым запахом французского одеколона, всегда одного и того же.

Я смотрела из окна, как он шел к остановке. Широкополая шляпа, небрежно надвинутая на лоб, кожаное пальто-редингот. Оно пришло в моду из окопов Первой Мировой и задержалось так надолго. Может быть потому, что мужчины в рединготах напоминают героев Ремарка? Мне мой муж во всяком случае напоминает. Вот он идет, неторопливо, чуть покачиваясь, и на нем прямо-таки написано, что он сию минуту готов совершить какой угодно подвиг, и, бога ради, не надо благодарности. Он одарит вас улыбкой и пойдет дальше...

Но мысли мои дальше не идут. Тут они сбиваются с курса и останавливаются. Угар, опьянение, водоворот, что началось у нас полтора года назад, все это еще продолжается, но половодье потихоньку входит в берега, и появляются паузы, которые иногда напоминают мне пустоты.

Муж много работает. По вечерам он просматривает десятки журналов мод со всех сторон света, делает наброски. Я знаю его мечту — сделать открытие, которое вошло бы в моду хоть на несколько десятилетий, как пальто Макинтоша, брюки Галифе, как маленькое черное платье Шанель. Я по-прежнему знаю про все и про всех в его «капище», как я шутя называю Дом моделей.

Вечер. Антошка спит, и я могу полчасика посидеть в кресле, вытянув ноги и откинув голову на спинку. Дед и Нина Тимофеевна часто приезжают помочь мне, и все равно устаю. Не могла себе представить, что маленький ребенок – это так тяжело.

Марианна устроила мне сегодня целый скандал, – улыбаясь, говорит муж. – Представляешь, она не может пережить, что бело-синее контрастное платье будет демонстрировать Наташа. Марианна никак не возьмет в толк, что Наташа блондинка, и платье – ее. Марианна с ее антрацитовыми волосами, ей же надо не платье, а факел из алого шелка. Пришлось пообещать, дело двигалось к слезам. – Он засмеялся коротким смешком.

Улыбаюсь ему в ответ, хотя короткий этот смешок мне не нравится, и продолжаю изучать его. Прямо ритуал какой-то: разглядывать мужа и утром и вечером. Но как же мало он «вечерний», похож на «утреннего»! Спортивный костюм обтекает его тонкие руки, чуть покатые плечи, и во всем его облике сквозит что-то женственное. Если попытаться сделать эскиз его портрета, что ляжет на бумагу? У деда я обычно рисую седую гриву, чуть наклоненную набок голову, небольшие внимательные глаза; отец – упрямый чубчик, упрямо сжатые губы; Нина Тимофеевна – круглые очки на круглом лице, две морщинки-улыбки. На эскизе мужа получается то романтическая шляпа, почти скрывающая верхнюю часть лица, то край шарфа, беззаботно упавший на плечо. Одна я знаю, сколько времени он искал этот штрих – небрежный угол шарфа такой именно длины и конфигурации. Впрочем, он не любит, когда я рассматриваю его с блокнотом в руке.

– Женщина должна быть женщиной, даже если она архитектор, – раздраженно говорит он. – Ты смотришь совершенно мужским взглядом. Это все твой магаданский дед с его воспитанием. Сделал из тебя чуть ли не охотницу на тюленей... Смягчайся. Смягчайся.

И теперь я смотрю на него, полузакрыв глаза.

– Ты почти спишь, – говорит он. – Иди в постель, пока Антошка не плачет.

И прошел еще год. И наступил сентябрьский день, когда на стадионе станции «Строитель» играла футбольная команда «Спартак». В этот день мы ехали с дачи электричкой. Нина Тимофеевна прихварывала, и старики мои уже две недели не выезжали из города. Между тем погода портилась, низкое свинцовое небо обещало скорые и затяжные дожди. Я поехала копать картошку. Муж скрепя сердце отправился со мной.

Дачный сезон уже кончился. В полупустом вагоне сидели в основном пожилые женщины, некоторые с детьми. В нашем купе негромко разговаривали двое мужчин, похожих на сельских механизаторов. Антошка, нагулявшись на воздухе, спал в коляске и улыбался во сне. Было тихо и грустно, как бывает иногда в осенние вечера. Серо-лиловые сумерки застелили перелески и кусты, в низинах уже клубились рыхлые волны тумана, а полоса заката горела торжественным и холодным сиянием. Был один из дней, когда природа как бы отодвигается, отстраняется от нас. Хотелось говорить шепотом и чувствовать плечо сидящего рядом человека.

Платформа «Строитель» оглушила говором огромной толпы. Она была битком набита болельщиками «Спартака», и в глазах рябило от красно-белых шарфов, шапочек, свитеров. Они хлынули в вагон, забив тамбуры и проходы, они были полны напряжением матча; подростки, точно заряженные электричеством, не могли отключиться от этого напряжения, им нужно было какое-то действие, разрядка. Запахло перегаром.

Первое у входа сидение, наискосок от нас, заняла четверка лидеров этой огромной разгоряченной толпы. Поезд тронулся, и девочка-подросток лет пятнадцати вскочила на сиденье и, размахивая над головой красно-белым шарфом, что-то прокричала. Я не разобрала, что именно, я смотрела на нее во все глаза. Бедно и вызывающе одетая, с серым изможденным лицом, которое светилось злобным весельем, она прокричала это что-то еще раз, и на этот раз я поняла, что именно. Она пропела что-то вроде частушки, состоящей из отборной похабщины. На секунду все замерли, вслед за тем из другого конца вагона раздался долгий пронзительный свист, а затем песенку грянули десятки глоток. На прыгающую на сиденье девчонку это подействовало опьяняюще – она начала пританцовывать, а рядом с ней свистела и улюлюкала ее свита – трое мальчишек, младшему из которых было лет двенадцать.

Женщины сжались и замерли, и толпе это немедленно передалось – они почувствовали наш страх, свою силу – и началась вакханалия. Я вообразить себе не могла, что из мата можно сделать столько комбинаций, возводить из него такие этажи и небоскребы.

Быстро темнело, до Москвы было далековато, а девушка с серым лицом уже стояла не на сиденье, а на его спинке и, держась за багажную полку, как бы дирижировала этим потерявшим голову скопищем, которому было тесно в вагоне, им хотелось нестись, сокрушать...

Я смотрела на нее, не отрываясь, мне казалось, я угадывала историю ее короткой, полной горечи жизни. Наверное, пьющая мать, брошенность, ненужность, жестокость... Похоже, за свою короткую жизнь она повидала достаточно, чтобы возненавидеть все человечество. И наблюдая со своей высоты испуг и смятение этих чужих бабушек и мам, она, быть может на мгновение чувствовала злое удовлетворение оттого, что мы испытываем тот же страх, который приходилось испытывать ей. И никто не придет к нам на помощь, так же как никто не приходил на помощь ей...

Но потом во мне начал закипать гнев. Я ни в чем не виновата. Почему я должна затравленно сидеть и слушать то, что я слушала?

«Не виновата? – спросил меня внутренний голос. – Как будто ты не видела ни в метро, ни на улице, как женщины бьют детей.

Видела. Не часто, но пару раз пришлось. И поразила жестокость. Нельзя вообразить себе поступка, за который можно так злобно бить беззащитных. Дети беззащитны... Что я могла сделать, видя это? Ничего. И злоба породила злобу, стократ увеличенную.»

Вдруг я увидела, что по проходу между сиденьями к лидерам решительно пробирается полная невысокая женщина лет шестидесяти в очках. Она смотрела строгим немигающим взглядом, губы были гневно сжаты. Потом я перестала видеть ее за спинами спартаковцев, но через минуту увидела ее очки в руках серолицей. Она размахивала ими, требуя внимания, и в вагоне стало тихо и напряженно.

Она учительница! – раздался хриплый голос. – Ха! Она учительница и требует, чтобы мы прекратили безобразие... Слышите?!

И мы услышали хруст разбившихся очков, с размаха запущенных в стенку вагона. Дождь мелких осколков упал на головы сидящих.

Учительницу окружили кольцом, и кольцо начало сжиматься.

Пожалуй, пора покурить, – неожиданно проговорил мой муж и подчеркнуто-неторопливо направился к противоположному выходу. Я проводила его долгим взглядом – он никогда в жизни не прикасался к сигаретам. Несколько мужчин, ехавших из Загорска, встали с мест и торопливо направились вслед за ним.

А вокруг маленькой пожилой учительницы началась забавная игра. Один из стоящих кольцом легко подталкивал ее плечом, и она летела в противоположную сторону, но там ее принимало плечо другого. Пас! Дальше, по кругу...

Я старый солдат, – прерывающимся голосом сказал пожилой человек рядом со мной. – Я старый солдат. Я эсэсовцев не боялся. Я пять раз ходил в атаку на Зееловских высотах... И чтобы я испугался эту мразь...

Лицо у него белое. Левую щеку редко и сильно подергивало. Он встал, и его товарищ поднялся следом. Плечом они раздвинули круг «играющих» и встали так, что седая женщина оказалась прикрытой их спинами. Она близоруко щурилась.

К моему горлу давно уже подкатывалась горячая волна. Я тушила ее, но она подкатывалась снова. Я даже не помню, как я оказалась рядом с ними, и откуда взялся юноша, похожий на шахматиста. Тоже в очках. Он без улыбки посмотрел мне в лицо и плотно прижал свое плечо к моему. Справа от меня стоял бывший солдат с Зееловских высот. Нас было пятеро. Маленький кружок в огромном бело-красном круге.

Серолицая извивалась от восторга, она уже не кричала, она кликушествовала:

– Смотрите на них! Нас целый вагон! Нас целая электричка! Смотрите, что мы сделаем с ними! Мы размажем их по стенкам!

И уже рванули ворот рубахи на солдате с Зееловских, послышался хруст разрываемой материи и удар, которым он отбил от себя верзилу в шапочке с помпоном. Уже заломили руки его товарищу, и я увидела перед собой ухмыляющееся лицо, на котором не было ничего человеческого, главное, не было глаз – вместо них два белесых пятна, две оловянные пуговицы; я уже приготовилась ударить его ниже пояса ногой в туристическом ботинке. Я знала, что это будет первый и последний удар в моей жизни, что потом уже не будет ничего. Но страха не было, пронеслась мысль: «Неужели так всегда – пять против ста?..»

И вдруг истерически закричали женщины: «Спасите! Спасите!» Оказывается произошло чудо. Электричка остановилась в Лосиноостровской, и остановилась не на дальних путях, как обычно, а рядом со станцией, и два сержанта милиции не спеша проходили по платформе в двух шагах от окон нашего вагона. И, ломая ногти, женщины открыли окно и закричали. Поезд дернулся, но в тамбуре сорвали стоп-кран, и сержанты уже ворвались в вагон, а бело-красный круг и серолицая кликуша врассыпную бросились из вагона и, судя по тому, как они бежали по платформе в разные стороны, дело это было для них привычное, хорошо отработанное.

Два сержанта поехали с нами до Москвы. Разные голоса, торопясь и прерывая друг друга, рассказывали им о происшедшем. У наших молодых поклонников «Спартака» как-то сами собой исчезли, спрятались бело-красные шапочки и шарфики, они вдруг превратились в милых благовоспитанных мальчиков.

Мы, пятеро, молчали. Мы сели все вместе в нашем купе, возле коляски с Антошкой. Одно место оставалось свободным, на него сел мой подошедший муж.

– Вот и подъезжаем, – бодро сказал он.

Никто не ответил. Только бывший солдат с оторванным воротником рубашки посмотрел на него быстрым взглядом.

Домой приехали на такси. Я чувствовала себя оглушенной и опустошенной. Лицо горело. Оно начало гореть еще в электричке с той минуты, как к нам пятерым подошел муж.

А между тем Антошка давно хныкал. Связанный со мной какими-то неразрывными нитями, он чувствовал, что что-то происходит, и хныкал сначала жалобно и беспомощно, а затем закатился отчаянным плачем. Можно было подумать, что он понимает ужас и отчаяние, пережитые мной.

Прижав его к себе, я заплакала вместе с ним. И стало легче, и перестало гореть лицо, и неразрешимое решилось. Я знала, что буду делать завтра. Мы легли с Антошкой на диване, тесно прижавшись друг к другу, и уснули, изредка всхлипывая во сне.

Я проснулась, когда часы пробили четыре часа ночи, и пробуждение было легким, как в детстве. Я лежала с открытыми глазами в темноте и думала, что прощаюсь с этим домом, который так и не стал моим.

У меня не было чувства вины перед моим мужем и обвинять его было так же бессмысленно. Произошло недоразумение, которое можно поправить. Он, конечно, переживет несколько неприятных дней или недель, потом здесь появится Наташа или Марианна, какая-нибудь из двух лучших манекенщиц, и тогда может быть, ему повезет и он узнает, что такое настоящая гармония. А там, глядишь, по достоинству оценит мой шаг. На это его хватит, он не глуп.

А я... Что буду делать я? И, странно, мысли мои потекли легко и плавно, точно за время сна кто-то разложил их в четком, заранее продуманном порядке. Я вдруг представила дальний угол Новодевичьего монастыря, вросшие в землю терема, которые давно уже жили в моем воображении в совсем другом, первозданном виде во всем своем великолепии, даже с резными флажками на крутых кровлях. Представилось вдруг, что я расчищаю ажурные наличники окон и рисую перила для высокого «красного» крыльца...

Это было похоже на озарение. Конечно, я всегда хотела быть реставратором. Может быть, мне удастся совсем немного, совсем чуть-чуть, ну и что, мои пальцы будут прикасаться к тому, что вылепили руки великих мастеров. Эти гибнущие терема и церкви, не похожи ли они на руки, протянутые к нам за помощью из дальних веков? Не потому ли они вызывали во мне щемящую горечь и чувство вины? «Надо чувствовать свой долг и выполнять его, – говорит дед, – и другого дела у людей нету.» Очень хорошо. Я знаю, что буду делать и зачем жить.

А ночь течет плавно и бесшумно и подводит невидимую черту под первой частью моей жизни, закрывает последнюю страницу большой главы и, сделав свое важное дело, осторожно уходит, уступая место неторопливому рассвету.

Я не встала и не подала завтрак, как обычно. Я сделала вид, что сплю. Муж сам сварил себе кофе. Потом он, уже одетый, появился в проеме двери, освещенный только из прихожей, так что я могла любоваться его силуэтом. Берет, одетый по-французски, длинный шарф, два раза завернутый вокруг шеи и завязанный спереди небрежным узлом.

Так. Новый образ. Идущий Сквозь Ветер. Когда же он уйдет?!

– Не притворяйся. Я знаю, что ты не спишь, – негромко проговорил он. Я наблюдал вчера твои подвиги и, кажется понял, почему Жанну д’Арк сожгли на костре. – Для науки всем женщинам, дело которых – беречь очаг, а не разорять его. Твой вчерашний героизм мог стоить Антошке жизни. Его бы выбросили в окно и глазом не моргнули. Они вас не трогали. Вы сами, первые, полезли к ним! Ты когда-нибудь поумнеешь?..

Он помедлил немного и, не дождавшись ответа, закрыл за собой дверь.

Сборы мои к обеду были уже закончены. Всего два чемодана – Антошкин и мой. Экстравагантные платья я оставляю висеть в шкафу. Не из желания досадить мужу. Они просто не нужны мне в той жизни, которая мне предстоит в ближайшее десятилетие. А кто-то, может быть, мечтает о них дни и ночи.

– Дед, я еду к вам.

– Очень рады.

– Ты не понял. Я еду не только с Антошкой. И с чемоданами. Я совсем уезжаю отсюда.

–Да... Да-да. За тобой приехать?

– Нет. Я вызвала такси.

И вот уже Антошка возится с маленьким рыжим щенком, а я сижу на своем любимом месте, напротив деда. Все уже рассказано. Нина Тимофеевна поит меня чаем из смородинных почек, смотрит жалостно и говорит скороговоркой:

– Не твоя, не твоя это была дорога. Хорошо, что не сильно ушла. И не заблудилась. И возвращаться недалеко. Я наклоняю голову и говорю через стол:

– Прости меня, дед.

И в который раз в моей жизни ложится мне на голову его большая стариковская рука.

Все в порядке, дружок, – слышу я его глуховатый от волнения голос. – Все в полном порядке, милый.


© Боровицкая Валентина 1990
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2026 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com