Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Подземный госпиталь

© Джигурда Ольга 1958

Была тихая летняя ночь с темным небом и неяркими звездами. Кругом — невысокие голые скалы. Пустынный берег изрыт воронками от бомб.

Миновав какие-то сараи, мы вышли на маленький дощатый причал, у которого стоял большой катер. Сели на него, и катер отчалил. Бухта была спокойна. Тишину прерывали раздававшиеся на берегу выстрелы, разрывы бомб и почти непрерывный гул самолетов.

Катер немного покачивало. Рядом со мной сидела Нина Махаладзе, провизор корабельной аптеки. Она нервничала. Ее красивое молодое лицо было полно тоски по утерянному и напряженного ожидания неизвестного будущего.

От ушиба, полученного во время кораблекрушения, у меня болела голова, и я весь день просидела в забытьи в уголке штольни, содрогаясь от озноба. На катере мое самочувствие еще более ухудшилось.

Не помню, что было в санитарном отделе. Мне сказали, что нас направляют в госпиталь, в Инкерман. Все решили, что мы едем спать и отдыхать. Кто-то вслух мечтал о душе и горячем чае.

Мы поднимались по высокой каменной лестнице. Я двигалась с трудом. Мой чемоданчик, весивший, вероятно, не больше двух-трех килограммов, казался пудовым, нести его становилось не под силу. Я уронила его на каменную ступеньку и в изнеможении села рядом.

«Почти все уже наверху, а мне не подняться», — подумала я, с тоской глядя на разбитые ступеньки.

Вы не можете идти? — раздался участливый голос.

Подняв голову, я увидела санитара Звягинцева.

Да.

Я помогу вам. — Звягинцев бережно взял меня под руку, подхватил чемоданчик и все еще мокрый китель.

Наверху нас поджидали два автобуса. Звягинцев усадил меня, дал напиться воды из фляги. Этот молодой санитар всегда казался мне шумливым и грубоватым, а теперь оказался таким мягким и заботливым.

Проехали по улицам разрушенного города. Там, где должны были быть дома, в ночной темноте вырисовывались какие-то бесформенные каменные массы, иногда попадались уцелевшие стены, глядевшие на нас черными, мрачными впадинами вместо окон и дверей. Заборы разбиты, улицы загромождены щебнем и камнями. Вокруг полное безлюдье, абсолютная темнота. Казалось, город вымер, и только непрерывная канонада, доносившаяся откуда-то издали, гул самолетов, частые разрывы убеждали в том, что город жив и упорно сопротивляется.

Вскоре выехали за город на широкую дорогу. Фашисты обстреливали ее: мы то и дело встречали перевернутые, сгоревшие машины, объезжали глубокие воронки.

Небо посерело, начало светать. День занимался пасмурный. Выстрелы участились, разрывы стали ближе, гул самолетов слышней. Неподалеку разорвалась бомба. Кто-то взвизгнул, кто-то заплакал. Еще бомба, еще...

Уже бомбят, рано сегодня... — спокойно сказал шофер.

Его попросили ехать быстрей, чтобы до полного рассвета попасть в штольни, где помещался госпиталь. Дорога была плохая, с большим уклоном, изрытая воронками и забросанная камнями. Машина шла медленно, то и дело приостанавливаясь. А где-то все рвались снаряды, и казалось, что это совсем рядом.

Наконец, машина остановилась, сильно накренившись на правую сторону. Дверца оказалась прижатой большим камнем. Стали выпрыгивать в окно. Шофер торопил нас, все спешили, тревожно прислушиваясь и присматриваясь к небу.

Невдалеке виднелась высокая, отвесная скала. К ней от места нашей остановки вела узенькая извилистая тропинка, поднимавшаяся вверх и огибавшая скалу. Люди быстро поднимались по крутизне и исчезали за поворотом. Рассвело. Машины ушли. Кругом скалы, голо, пустынно. Все серо в предрассветном освещении. Гудят самолеты, где-то трещит пулемет.

* * *

Мы обогнули скалу и пошли вдоль нее. В этой каменистой отвесной горе давно были сделаны большие вместительные штольни, как говорили, для винных погребов. В скале темнели отверстия — «двери» в подземелье. Мелькнул огонек в одной из этих «дверей» и пропал. Вот одна «дверь», вторая, третья. Мы останавливаемся против пятой — узкого отверстия шириной меньше метра, но довольно высокого. Входим, откинув темное суконное одеяло, занавешивающее «дверь».

Темно. У земляной стены на циновках лежат люди. Одни спят, некоторые стонут. Осторожно, почти ощупью движемся вперед. Натыкаемся на деревянную дверь, открываем ее и входим в подземный военно-морской госпиталь.

В маленьком, узеньком помещении, освещенном ярким электрическим светом, много народу. Здесь толпились люди с «Кахетии» и работники госпиталя, сбежавшиеся поглядеть на вновь прибывших. Начальник госпиталя, военврач второго ранга Злотников, худощавый блондин с нервным, подергивающимся лицом, озабоченно советовался с комиссаром Алексеевым, где и как разместить такое количество людей. Алексеев стоял без кителя у двери своего маленького, отгороженного фанерой кубрика и, заложив руки в карманы брюк, смотрел на все воспаленными, красными глазами.

Злотников пригласил прибывших следовать за ним и пошел в глубь штольни. Я немного замешкалась в уголке и вдруг попала в чьи-то дружеские объятия.

Олечка! Жива? Как я рада!

Это военврач третьего ранга, хирург Елена Юлиановна Плавская. Она проделала с нами на «Кахетии» два рейса в декабре 1941 года, и мы с ней подружились.

Мы обнялись.

Здравствуйте. А меня помните? — протянул мне руку Иван Михайлович Верескунов.

Это человек средних лет, невысокого роста, с резкими движениями и немного грубоватой манерой обращения. У него живые глаза, в уголках подвижных тонких губ ясно вырисовываются складки.

Помню. Конечно, помню. Вы были в Очаковском госпитале. Верно? — ответила я, крепко пожимая руку Верескунову.

Он широко улыбнулся.

Я работаю старшим хирургом второй смены. Когда отдохнете, приходите, снова поработаем вместе.

С удовольствием.

Меня обступили, стали расспрашивать о «Кахетии».

Я ощутила дружескую симпатию товарищей, почувствовала, что я уже «своя» среди них; чувство одиночества прошло, я снова очутилась в боевой семье, и даже голова как будто стала болеть меньше.

Меня усадили в единственное кресло, стоявшее возле кубрика комиссара и начальника госпиталя, и расспросы продолжались. Однако усталость сказалась, глаза сами собой стали слипаться. Плавская заметила это и предложила мне свою постель.

До конца моей смены еще четыре часа, успеешь выспаться, — сказала она.

Но я отказалась и, оставив вещи в крошечном женском кубрике, где стояли двухъярусные койки, пошла посмотреть, как устроились мои товарищи. Сестричка с приветливым лицом предложила проводить меня.

Это в самом конце штольни, — сказала она, — пойдемте.

Ее звали Клавой Тростянской. Высокая, чернокудрая, с темными глазами, резко очерченными ноздрями, раздувавшимися при разговоре, она была подвижна и энергична.

Вот это операционная, — объясняла она мне по дороге, показывая небольшое строение из досок, выкрашенное в белый цвет.

Рядом была дверь с надписью: «Лаборатория», дальше дверь с надписью: «Аптека». Все эти дощатые постройки выбелены известью.

Мы сами все строили, трамбовали землю, цементировали пол, отгораживали отделения, — объясняла Клава. — Когда мы пришли сюда неделю тому назад, здесь были только камни да ухабы.

Мы подошли к дощатой перегородке.

Это командирская палата.

Цветные занавески разделяли помещение на две половины: налево была собственно палата, занятая койками с ранеными; направо — нечто вроде столовой. Здесь стоял круглый стол, накрытый пестрой скатертью, и на нем желтый, поблекший цветок в глиняном горшке. Вдоль стен командирской «столовой» тоже стояли кровати.

Это первое хирургическое отделение, здесь же помещается терапевтическое отделение. Я работаю тут старшей сестрой, — продолжала свои пояснения моя проводница, когда мы вошли в следующее помещение.

Здесь полутемно и более душно. Электрическое освещение было только в приемном покое, операционной, перевязочной, аптеке, лаборатории и в командирских палатах. Дальше штольня освещается свечами и коптилками. Деревянные перегородки в человеческий рост разделяют штольню на отделения. Отверстия в перегородках, заменяющие двери, занавешены простынями, но так как отбрасывать простыню каждый раз, проходя через дверь, неудобно, то ее обычно забрасывают наверх на перекладину, и, таким образом, «двери» остаются открытыми.

Помещение первого хирургического отделения большое, вероятно, метров тридцать в длину, с длинными рядами близко стоящих коек. Слева от входной двери — стол, за которым работают врачи и сестры отделения. Раненые лежат не только на кроватях, но и на носилках, расставленных между кроватями и в проходах. Между койками ходят сестры и санитарки.

Уже вторые сутки дежурный персонал работает без отдыха, — вздохнув, говорит Клава, — а некоторые сестры даже третьи. Нет смены, не хватает людей.

Мы переступаем условный порог следующего отделения.

Это третье хирургическое, и тут же лежат нервно-больные.

Санитар усталой походкой обходит раненых, держа в руках свечу. Около входной двери за столом сидит врач, что-то пишет. Налево во всю длину помещения тесными рядами стоят кровати с ранеными, направо — двухъярусные койки, в проходах — носилки.

Сюда электрический свет редко дают, — объяснила Клава, — но зато тут почти не слышно выстрелов. Вот разве бомба падает прямо на гору, над штольней, тогда слышны глухие удары.

И словно в подтверждение ее слов над головой раздался грохот, глухой и нестрашный. Я подняла голову и посмотрела наверх: высокий потолок терялся в полном мраке.

А вот и наш кубрик, — вела меня дальше Клава.

Кубрик находился в самом конце штольни. Плохо утрамбованный земляной пол уступами поднимался кверху. В двух местах были сделаны ступеньки. Направо и налево в четыре ряда стояли кровати, под кроватями чемоданы — вещи обитателей кубрика. В глубине возвышалась большая необработанная земляная глыба. За этой «горой», по обе ее стороны, ютились еще кровати, на которых спали краснофлотцы. Некоторые устроили себе ложе на уступах горы, подмостив циновки и матрацы.

Ложитесь на мою постель, — предложила Клава, — она вон там. Поднимитесь по ступенькам, поверните налево, пройдете «гору», и там сразу же моя кровать с желтым шерстяным одеялом. Только не раздевайтесь, а то замерзнете. А я побежала в отделение.

Клавочка скрылась.

* * *

На кроватях сидели мои товарищи с «Кахетии». Они ежились от холода.

Военврач третьего ранга Анна Васильевна Старошинская встретила меня недовольным возгласом:

Вы видите, куда мы попали? Холодно, сыро, спать негде...

Ничего, устроимся. Надо отдохнуть, работы будет много.

Работать?! — воскликнула Старошинская. — Пережить такой ужас, тонуть, гореть, а потом работать? Это невозможно. Нам нужен отдых!

Да вы ведь и на корабле не были, когда он горел и тонул, сразу же убежали на берег. А теперь кричите об ужасах.

Я переживала в штольне! — не унималась Старошинская.

Товарищи мои выглядели уставшими и осунувшимися. У всех, по-видимому, наступила реакция после пережитого нервного напряжения.

Военврач третьего ранга Мария Исааковна Белоконь плакала, сидя на кровати и утирая глаза грязным, скомканным платком. Ее молодое, румяное личико поблекло, очаровательные ямочки на щеках исчезли. Рядом с ней сидела Нина Махаладзе, бледная, с поджатыми губами. Даже военфельдшер Надя Заболотная, всегда спокойная и выдержанная, была возбуждена. Ната Луценко, веселая и жизнерадостная сестра, притихла и сидела молча, сжавшись в комочек. Моя помощница, сестричка Валя Бабенко, тихонько плакала и что-то ворчала. Побледневшая Шура Пономаренко говорила, что необходимо поесть и выспаться.

Я была старше всех и понимала, что их надо ободрить и успокоить. Следовало сказать что-нибудь зажигательное, «геройское», но все «геройские» слова у меня из головы точно вылетели, и я, чувствуя, что говорю не то, что, может быть, следовало бы, добродушно произнесла что-то вроде следующего:

Милые мои товарищи! Не волнуйтесь. Не стоит... Коек вам никто не даст. Вы видели, что раненые лежат на носилках. Сестры дежурят по двое-трое суток без смены. Чаю сейчас нет. Видите, сколько кроватей? Они кому-то принадлежат, — это неважно. Ложитесь на свободные койки, отдыхайте, спите, а потом все выяснится. Думаю, что нам придется остаться здесь, в штольне, и работать наравне со всеми... Не плачь, Валечка, — обратилась я к Бабенко. — Все обойдется. Ты просто очень устала.

Работать готова хоть сейчас, только очень спать хочется, — прошептала в ответ Валя.

Вдруг дверь раскрылась, и в кубрик вбежал Злотников.

Люди с «Кахетии» здесь?

Здесь, — ответила я.

Говорят, вы тут волнуетесь? — немного заикаясь, спросил Злотников. — Требуете коек? У меня их нет. Для личного состава коек не хватает, спят по очереди. Устраивайтесь здесь.

Люди устали, много пережили, поэтому они возбуждены, — сказала я, подойдя к начальнику госпиталя. — Но вы не беспокойтесь, люди у нас золотые, вы в этом убедитесь.

На днях здесь будет начальник санитарного отдела Зеликов, — ответил Злотников, — я у него выясню, что делать с вами. Лично вам я велю поставить койку, — сказал он мне и крикнул: — Терещенко!

Есть Терещенко! — отозвался за «горой» мужской голос.

Там налево, за «горой», поставить койку военврачу второго ранга и найти матрац! — крикнул Злотников.

Есть! — ответил из темноты тот же мужской голос.

Не беспокойтесь, я устроюсь, — сказала я.

Меня тронуло его внимание. Я видела, что этот бледный человек сам еле стоит на ногах от усталости.

Вас рано разбудили из-за нашего приезда?

Разбудили? — удивился Злотников. — Я еще не ложился. Ночью было много раненых, и мы эвакуировали сегодня большую партию... Эх, как вы нас подвели! — Он сокрушенно покачал головой. — Ваша «Кахетия» больше всех брала раненых, а теперь...

Он торопливо пожал мне руку и ушел. Товарищи мои начали устраиваться на чужих постелях. Я пожелала им спокойного отдыха, поднялась по земляным ступенькам, прошла немного по тропинке и увидела кровать с желтым шерстяным одеялом. Сюда! Сняла туфли и легла, не раздеваясь, прямо на желтое одеяло.

Какое блаженство! Тишина. Сюда не доносятся выстрелы. Стало совсем темно, маленький огарок, скупо освещавший наше подземелье, погас. Темно, холодно, подушка влажная, но я наслаждаюсь. Поворачиваюсь на левый бок, краем одеяла закрываю ноги и засыпаю.

Спала я, наверно, часа три-четыре и, проснувшись, с ужасом вскочила — темно! «Неужели проспала целые сутки?» Потом вспомнила, что мы в штольне, тут всегда темно, днем и ночью, круглые сутки.

Я снова прилегла. В полумраке различила фигуру незнакомой девушки в красноармейской шинели. Девушка сидела на чьей-то кровати наискосок от меня с неестественно вытянутой ногой. Маленькая коптилочка освещала ее молодое лицо. Оно было усталым и казалось некрасивым. Коротко остриженные светлые волосы были спутаны и небрежно закинуты назад. Девушка сидела, полузакрыв глаза, и, не меняя позы, обеими руками часто гладила колено вытянутой ноги. Я легла на спину, закрыв глаза.

Девушку звали Лизой, как я узнала немного позже.

Есть хотите? — неожиданно спросила Лиза. Голос у нее оказался мягким, грудным и певучим.

Я промычала что-то невнятное.

Вы не стесняйтесь! — продолжала Лиза.

Она порылась в своем мешке, достала краюху хлеба, складной нож, отрезала несколько ломтиков пшеничного хлеба, намазала их маслом, достала плитку шоколада и так же аккуратно, неторопливо сложила развязанный мешок. Прихрамывая на правую ногу, она подошла ко мне.

Попробуйте, — сказала Лиза, протягивая бутерброд. — А это трофейный. У немцев сама отобрала, — с оттенком гордости в голосе добавила она, подавая плитку шоколада. — Он у меня давно хранится, про черный день.

А где вы были, что трофейным шоколадом угощаете? — спросила я, принимая подарок.

На фронте. Я была на Барвенковском направлении, когда там наши фронт прорвали, — словоохотливо ответила Лиза и тут же, увидев кого-то, замахала призывающе рукой и звонко крикнула:

Эй, милок, подойди сюда!

Из полумрака вырисовались курносое лицо краснофлотца и белая повязка через плечо, которая поддерживала забинтованную руку.

Что женскому сословию угодно? Соскучилась по морскому разговору? Это мы с удовольствием!

Не нужен мне твой разговор, — строго ответила ему Лиза. — Второй завтрак получить хочешь?

Это мы с удовольствием, потому что в морской пехоте служим — силенок поднабрать надо. Захирел я тут в подземелье без настоящего дела.

Получи наш завтрак. Хлеб и кашу съешь сам, а сахар принеси сюда! А то у меня что-то нога разболелась.

Это мы можем. А вы что же, без завтрака останетесь? — удивленно спросил краснофлотец.

Принеси сахар, тебе говорят. Да смотри мне. А то я знаю вас... — ворчливо проговорила Лиза, строго глядя на краснофлотца.

Вы что же, морской пехоте не доверяете? Ай-ай- ай! Морской пехоте правительство доверяет, а вы в куске сахара сомневаетесь!

Уходи, — еще строже сказала ему Лиза.

Краснофлотец убежал, что-то задорное крикнув на прощанье.

Очень озорной народ! — тем же ворчливым тоном проговорила Лиза, садясь на кровать у моих ног. — Наши солдаты скромней.

Морская пехота хорошо воюет, — вступилась я за своих краснофлотцев.

Никто и не возражает против этого, — неприветливо ответила Лиза, — только очень они, эти краснофлотцы, вольно с нашим братом, девушками, обращаются. Думает, раз бескозырку надел, так лучше его и на свете нет... Вас зовут Ольгой Петровной? Мне сказали, что вы с «Кахетии».

Я утвердительно кивнула головой.

Позвольте мне называть вас по имени, а не по званию. Можно? — спросила она, прямо взглянув на меня.

Можно, Лизочка; зови меня Ольгой Петровной. Меня все так зовут.

Вернулся краснофлотец; с шумом положил в газетной бумажке целую горку сахара.

Пожалуйста!

Что-то ты быстро вернулся, — недоверчиво сказала Лиза. — И почему так много?

Я у ребят взял, а других за завтраком послал. Разрешите разделить с вами компанию!

Принес и уходи! Не кричи! Видишь, больная женщина-врач лежит, с «Кахетии»... — уже тише и мягче сказала Лиза.

Так бы вы и сказали, — снижая голос до громкого шепота, наклонившись в мою сторону, проговорил краснофлотец. — Тогда до свиданьица! Если что нужно, в котелочек ложкой стукните, я мигом прибегу.

Он исчез.

Можно разговаривать с вами? Целый день сегодня молчала — поболтать охота.

Можно, — улыбнувшись, ответила я.

Мне понравилась эта девушка: тоненькая, худенькая, с серьезным, даже строгим личиком. Она производила впечатление большого, много пережившего человека. «Но как она попала сюда? — подумала я. — Где ее ранило?»

Расскажи, Лизочка, где ты воевала. Я люблю слушать военные рассказы. Ты была на Барвенковском направлении, говоришь? Это недалеко от моего города Запорожья.

Расскажу, — согласилась Лиза и положила свою больную ногу вдоль кровати.

Я сама с Полтавщины, — начала Лиза, — окончила фельдшерскую школу и вернулась работать в свое село, где моя мама была учительницей. Только приехала, приступила к работе, началась война. Я ушла в Красную Армию, а мама с братом остались дома. Что с ними — не знаю. Наверно, маму расстреляли. Она у меня общественница. — Выражение Лизиного лица стало суровым, она поджала губы.

Была на фронте, на передовой, в окопах, — продолжала она после минутного молчания. — Отступала, голодала, по грязи в сапогах ходила, зимой мерзла... Отступать так надоело, Ольга Петровна! Прямо плакала от злости, локти свои кусать хотелось, а мы все отступаем и отступаем.

Она говорила медленно, монотонно, казалась серой и маленькой.

В феврале я попала на Барвенковское направление, где мы прорвали немецкий фронт. — Лизочкин голос стал звонче, в нем послышались задорные нотки, она вся оживилась: — Ольга Петровна, как мы их гнали! Как мы их гнали! — голос у нее стал приглушенно-мечтательный. Отблеск тусклой коптилки скользнул по ее головке, и я увидела, как загорелось и оживилось ее худенькое личико, глаза заблестели, светлые волосы сверкнули золотом; она подняла руку к голове, на мгновенье застыла и, вздохнув полной грудью, еще раз проговорила:

Как мы их гнали, Ольга Петровна! Как немцы дра-а-а-пали, если бы вы видели! Мы их не могли догнать. Гнались за ними на машинах так быстро, что дух захватывало. Стоишь в кузове, сбоку санитарная сумка. Ветер свищет, мороз! Дорога в ухабах, трясет, а ты думаешь: «Скорей, скорей! Только бы догнать». Ребята стоят рядом злые и кричат шоферу: «Поддавай, поддавай, черт! Ползешь, как черепаха!» А мы мчались — в ушах звенит. Как хорошо! Какое это наслаждение гнать врага! Какое упоение прогонять его из своего дома!

Я любовалась Лизочкой, она мне показалась в этот момент, красавицей.

Сколько мы богатства забрали! — тем же мечтательным, певучим голосом продолжала Лиза. Склады боеприпасов, машины, продовольствие... Вот так воевать надо! Все повеселели, ходят бодрые, стали красивые. Мне даже два предложения сделали, — засмеялась она. — Только я сказала, что замуж выйду после войны. 

Ну, а дальше? — с нетерпением перебила я ее.

Это была удачная операция, — не слушая меня, говорила Лиза. — Мы быстро прорвали фронт, выдвинулись слишком вперед, но закрепиться не сумели... Про это я не люблю рассказывать, — устало сказала Лиза и опять потухла.

Сколько же тебе лет, Лизочка? — спросила я.

Скоро будет двадцать, — нехотя ответила она. — Потом при отступлении меня ранило в правую ногу, в госпитале долго лежала. Много плакала. Очень обидно было. В госпитале предложили демобилизоваться, а я не захотела. Перессорилась там со всеми. Эти «тыловые крысы» ничего не понимают в войне. Знай себе «статьи» пишут. Словом, мне дали шестимесячный отпуск. А куда я поеду? Дом-то мой на оккупированной территории! Да и кто теперь усидит дома, когда идет такая война... Вот я сюда и приехала с какой-то частью. Очень уж мне хочется здесь повоевать с фрицами. Отомстить за Барвенково!

Как же ты с больной ногой воевать будешь? — укоризненно спросила я.

Она ведь не все время будет болеть — выздоровеет же, наконец, — убежденно и упрямо ответила она. — Могу я кого-нибудь из здешних девушек заменить? Могу. Вот здесь в третьем хирургическом... одна девушка- краснофлотец хочет в морскую бригаду идти — вот пусть ее отправят, а меня здесь пока оставят. Нога поправится — снова на передовую пойду.

Это ведь госпиталь морской, а ты армейская, тебя здесь не оставят, — усомнилась я.

Оставят, — убежденно произнесла Лиза. — Я начальника госпиталя уговариваю. Сначала рассердился, из кабинета выгнал, а вчера сказал: «Ну, и упрямая же вы!», написал куда-то бумажку и велел, чтобы меня сюда в конец штольни поместили, к личному составу, значит. Велел три дня ждать; вот я и жду.

Вдруг она опять загорелась.

Я, Ольга Петровна, непременно еще раз хочу испытать такое же чувство, как тогда, в кузове, когда фрицев гнали. Чтоб опять на машине! Чтоб догнать не могли!

Опять заблестели глазки, оживилось личико и заулыбались порозовевшие губки.

Я с интересом смотрела на худенькую девушку с искалеченной ногой, испытавшую кратковременную сладость победы, и почувствовала, что сама начинаю «отходить», что начинает пропадать мрак в моей душе, навеянный гибелью «Кахетии».

Очень часто даже кратковременные встречи с людьми оставляют в нас неизгладимый след, будят разные мысли и чувства и помогают сформироваться еще неясным понятиям и желаниям. Такой встречей для меня была встреча с Лизой. Мне казалось, что мелькнул огонек, ласковый, веселый и задорный. Огонек горел неравномерно, то разгораясь, то потухая, но он горел, чувствовалось, что в нем много потенциальной силы. Я так мысленно и назвала Лизу: «Огонек».

«Повоюем еще! Душа, нервы — выздоровеют, наконец!» — подумала я ее словами.

* * *

Я встала с постели, простилась с Лизой и начала пробираться к двери. Прошла все отделения, коридорчик. Везде полумрак и тишина, изредка прерываемая стонами раненых.

Я направлялась к Злотникову. Он живет в небольшом кубрике вместе с комиссаром Алексеевым. Тут две кровати, стол, несколько стульев. Оба сидели за столом, перед ними лежали бумаги, и Злотников, нервно покусывая карандаш, в чем-то убеждал Алексеева. У комиссара совсем больной вид: глаза красные, с лихорадочным блеском, дышал он тяжело, часто кашлял. Говорил комиссар медленно, осторожно произнося слова. Он прямая противоположность подвижному, нервному Злотникову.

Я попросила зачислить нашу группу на довольствие. Злотников усадил меня и начал расспрашивать о гибели «Кахетии» и о людях.

Мы так решили с комиссаром, сказал он, вы будете старшей. Ваши очень возбуждены, устали, работать не могут, а мы задыхаемся от недостатка людей. Я получил сообщение из санитарного отдела: все люди, прибывшие с «Кахетии», поступают в мое распоряжение для работы в нашем госпитале. Я прошу вас помочь в распределении их по местам.

Алексеев и Злотников разрешили нам отдыхать двое суток, но все же просили тех, кто в состоянии работать сейчас, приступить к делу немедленно. Я должна была составить списки людей с «Кахетии», указать их специальность, звание и определить, на какой работе кто из них может быть использован. Командование госпиталя дало мне записку с указанием, в какие отделения и службы срочно надо направить людей.

Медицинская сестра Леночка Гончар была удивительно спокойная, тихая, ласковая женщина лет двадцати пяти, довольно полная и некрасивая, с толстой, закрученной на затылке косой. На «Кахетии» был сигнальщик Аноколо, красивый молодой краснофлотец. Аноколо страстно влюбился в Леночку, и они поженились. На «Кахетии» многие удивлялись тому, что такой красавец избрал, казалось бы, эту ничем не примечательную девушку.

Ближе узнав Лену, я поняла, почему Аноколо полюбил ее: от всей фигуры, спокойных глаз, от мягкого, приятного голоса, от неторопливых, даже медленных движений ее веяло такой ласковостью и задушевностью, что с ней становилось как-то спокойно и хорошо. Она никогда не возмущалась, не сердилась, все тяготы, лишения и невзгоды переносила стойко, без жалоб и воркотни. Во время гибели «Кахетии» Аноколо был контужен и легко ранен. Лена оставила его в штольне на Сухарной балке, а сама поехала с нами в Инкерман. Я спросила, почему она оставила раненого мужа и не попросила разрешения побыть с ним до его эвакуации. Она спокойно посмотрела мне в глаза и тихо, задумчиво ответила:

А как же иначе? Он ранен не тяжело. Война еще не кончилась. Я должна быть со всеми.

В штольне она вела себя, как всегда, тихо и спокойно.

Зная, что во втором хирургическом отделении дежурная сестра работала уже третьи сутки без смены, я обратилась прежде всего к Леночке. Я объяснила ей, что надо идти работать, так как люди падают от усталости. Она молча выслушала меня, сейчас же встала и спокойно спросила:

Куда идти?

Я отвела ее на место, и Леночка сразу же принялась за работу, неторопливая, но поспевающая всюду, где была нужна ее помощь.

Старший санитар Дмитриев — высокий, крепкий, малоразговорчивый человек. До войны он работал где-то на консервной фабрике и был награжден орденом Трудового Красного Знамени. Санитарами он руководил хорошо. Я сказала Дмитриеву, что нам предоставлен двухсуточный отдых, после которого мы обязаны приступить к работе в подземном госпитале, и он должен соответствующим образом подготовить подчиненных.

К нам подошли остальные санитары. Они слушали молча, без единого возражения. Оказалось, что Селенин и Холодный уже работают.

Сразу же после прибытия в штольню Холодный вместе со всеми пришел в кубрик личного состава, ему показали место где-то за «горой». Он пошевелил усами, заявил, что это место ему не подходит, взял с собою подвижного, юркого Селенина и пошел искать ночлега поудобней. Справа от входного отверстия в штольню был деревянный помост, который служил крышей столовой, канцелярии и камбуза; на помосте помещались баки для воды. На этом-то помосте Холодный и Селенин устроили себе постели, раздобыв где-то подушки, матрацы и одеяла, а потом занялись подвозкой воды.

Воду привозили на машинах из колодца, расположенного в восьми или девяти километрах от штольни. Ездили чаще всего по ночам, так как дорога к колодцу простреливалась, днем появляться на ней было опасно.

Воды не хватало. Бывали дни, когда личному составу отпускали по полкружки воды в сутки и даже меньше. Отпуском воды теперь стал распоряжаться Холодный. В первый же день Холодный и Селенин проявили столько энергии и инициативы, что хозяйственники бурно запротестовали, когда Дмитриев хотел направить их в отделение. Пришлось оставить их на прежнем месте.

Когда я объяснила санитарам, что работать нам предстоит здесь и что на отдых даются только двое суток, все помолчали, потоптались на месте, а Цимбалюк, как всегда неторопливо, своим тихим, но твердым голосом сказал:

Ясно, что надо робить. Тут работы много. Скажите, куда идти? Если можно, направьте нас вместе: меня, Бондаренко и Кузьменко.

Хорошо. Вы уже отдохнули? — спросила я его.

Отдохнул — не отдохнул, а пособлять надо, — ответил Цимбалюк и повернулся к своему любимцу, молодому, подвижному Бондаренко: Так, Андрей?

Точно, дядя Прокофий, — отозвался Бондаренко. — Только мы вместе, — просительно добавил он.

Я согласилась и направила троих товарищей в приемный покой.

Так мы зараз и пидемо, — ответил Цимбалюк, и они сейчас же ушли.

Я поручила Дмитриеву составить список остальных санитаров. Голова у меня все еще болела, и я пошла в аптеку принять пирамидон.

* * *

Довольно просторная комната аптеки была наполовину загромождена шкафами и ящиками. Направо стояли два длинных стола, уставленных аптечной посудой. На примусе подогревалась вода в ведре. Возле входной двери помещался небольшой письменный стол.

В аптеке днем и ночью работала Екатерина Ивановна, маленькая, худенькая женщина в сером халате, с гладко причесанными волосами и круглым бледным лицом. Официально аптека отпускала медикаменты с шести утра до двенадцати ночи, но так как раненые прибывали только с наступлением темноты и большей частью ночью, то Екатерина Ивановна, одна, без помощников, сплошь и рядом работала и по ночам — приготовляла растворы для подкожных инъекций, для внутривенных вливаний, отпускала медикаменты, и все это молча, с тихой, как будто застенчивой улыбкой. Встретила она меня очень приветливо.

Вы с «Кахетии»? Садитесь.

Я в изнеможении опустилась на стул у письменного стола. Голова болела, хотелось пить и спать. Я попросила пирамидон с кофеином.

Екатерина Ивановна усмехнулась:

Сейчас я вам кое-что дам.

Она повозилась среди банок и принесла мне порошок и полную кружку чая. Я с наслаждением стала пить горячий чай, держа кружку обеими руками. Екатерина Ивановна села рядом и чему-то тихо засмеялась. Мне вдруг показалось, что мы с ней давно знакомы.

Трудно вам одной? — спросила я.

Нет, я привыкла, — ответила Екатерина Ивановна. — Все много работают. Мой начальник в аптеке почти и не бывает. Все бегает по каким-то делам, и даже, — она наклонилась ко мне и продолжала шепотом, — почти каждую ночь носит в санитарный отдел какие-то секретные бумаги. Начальник госпиталя поручает. Ходит пешком, через дорогу переползает на животе, а на машине ехать страшно, — стреляют.

Она снова принялась за дело, а я стала расспрашивать ее о работе и о людях, о порядках в подземном госпитале. Екатерина Ивановна отвечала охотно, но тихо и односложно. Над головой то и дело раздавались глухие, сильные удары. Это фашистские самолеты методически бомбили скалы, под которыми в штольне укрылись больные и раненые.

Я поднялась. На прощанье Екатерина Ивановна ласково сказала:

Приходите, поболтаем. Если пить захочется, угощу чаем, он у меня бывает.

Тут же, почти рядом — перевязочная, она же операционная. Я остановилась у порога. Перевязочная — большая выбеленная комната. Здесь сделан фанерный потолок, чтобы земля, осыпающаяся сверху от взрывов бомб, не попадала в раны и не засыпала стерильный материал. Посредине комнаты, на расстоянии полутора-двух метров друг от друга, стояли четыре операционных стола. Самый крайний, налево, был предназначен для перевязок и наложения гипсовых повязок; остальные три — для операции и первичной обработки ран.

Старшая сестра Анечка, маленькая, подвижная и энергичная женщина, стояла у стола, на котором были разложены стерильный инструмент, вата, марля, лекарственные растворы. Она обслуживала сразу три-четыре стола. Лицо ее закрыто марлевой маской, на голове белая шапочка. Она похожа на белую куклу, только сверкают серые, живые, наблюдательные глаза. У каждого операционного стола — хирург, сестра, санитар; за маленьким столом, налево от двери, сидит регистратор.

Круглые сутки, не прекращаясь, шла работа в операционной. В ней проделывались все операции, кроме полостных; последние производились в настоящей операционной, так называемой «чистой», которая была под замком и открывалась только по приказанию главного хирурга — Сергея Сергеевича Брута.

Кто-то дал мне халат, я села около регистраторши и стала внимательно следить за работой. Скоро мне предстояло стать за операционный стол. Сейчас я не в состоянии: болит голова, шумит в ушах, все еще кажется, что меня качает, и очень хочется спать. Сидя у стола, я незаметно заснула.

Меня разбудила Плавская. Она немного отдохнула после ночной смены и нашла меня, чтобы идти обедать, а потом уложить на свою постель.

Столовая, или «кают-компания», расположена направо от входного отверстия, под уже упомянутым помостом. К ней ведет узкий коридорчик, в котором всегда толпятся раненые, командиры и личный состав госпиталя. Помещение столовой маленькое, тесное. Стоят всего три стола, возле них скамейки. Налево стол, предназначенный для комсостава госпиталя, за ним старый, продырявленный деревянный диван.

Сюда доносятся все звуки боя, идущего на земле, — входное отверстие в штольне совсем близко, а рядом со столовой помещается камбуз, который имеет даже окно; стекла там давно выбиты воздушной волной от разорвавшейся бомбы. Здесь страшней, чем в глубине штольни. Через окно камбуза и входное отверстие в штольню частенько попадают шальные пули. Все торопятся скорей поесть и уйти в глубину.

Мы наскоро съели рисовый суп, кашу, и Плавская повела меня к себе в кубрик. Женский командирский кубрик расположен рядом с помещением начальника госпиталя. В очень маленьком, тесном помещении стояли четыре двухъярусные койки. Проходы между койками настолько узки, что в них едва втискивались тумбочки. Койка Плавской была внизу, посредине кубрика. Рядом — койка военврача Ураловой.

Во втором ярусе, над койкой Ураловой, помещалась операционная сестра Анечка. Из остальных обитательниц кубрика мне особенно запомнились две. Одна из них, по имени Зиночка, была сестрой начальника госпиталя, но совершенно не походила на него ни наружностью, ни характером. Уже немолодая, полная женщина с круглым лицом, энергичная, шумная, она держалась так, точно была по крайней мере главным врачом госпиталя, всюду распоряжалась, на всех покрикивала. Ее побаивались и называли «та Зиночка». Она всегда была озабочена, работала много, в кубрике бывала редко, спала урывками. Числилась она старшей сестрой приемного покоя, работа в котором шла непрерывно круглые сутки.

Начальником приемного покоя работала врач Родзевич, молодая брюнетка, с резкими чертами лица и громким голосом, подвижная и деятельная. Ее все звали «комиссаршей». Зиночка и Родзевич отлично уживались и понимали друг друга с полуслова, хотя между ними частенько возникали размолвки. Обе они много работали, доверяли друг другу и приемный покой оставляли только одна на другую. Если Родзевич шла отдыхать, то Зиночка не уходила из приемного покоя ни на одну минуту, и наоборот.

Иногда Зиночка, повздорив с Родзевич, приходила в кубрик, бросалась на койку вниз лицом и плакала, говоря, что она уберет отсюда Родзевич, но быстро успокаивалась и, на ходу всхлипывая и сморкаясь, снова бежала в приемный покой. Она была очень дружна с врачом Каховской, которая помещалась во втором ярусе, над койкой Зиночки.

Черненькая, круглолицая, с серыми навыкате глазами, Каховская немного картавила, говорила быстро, постоянно волновалась, работала много и с каким-то упоением. Она была ординатором хирургического отделения, чуть ли не круглые сутки возилась с ранеными и постоянно назначала им такое большое количество перевязок, что из перевязочной ее часто прогоняли, а она, держа в руках список нуждающихся, по ее мнению, в смене повязки, взволнованно умоляла перевязать «еще хоть пять-шесть человек»...

* * *

Мы с Плавской сели на койку близко друг к другу и, свесив головы на руки, опершись локтями о колени, стали тихо разговаривать. У нас обеих было одно горе, которое давило, как камнем, и не давало покоя ни днем, ни ночью: у меня младшая дочурка Валя, 15-летняя девочка, осталась со старой бабушкой дома, в Запорожье, а у Плавской была 18-летняя дочь, которую она отправила к сестре, куда-то в Полтавскую область. И Запорожская и Полтавская области уже много месяцев были оккупированы. Кто поймет муки матери, оставившей свою дочь беззащитной в городе, занятом врагом? Всякая заметка о фашистских зверствах, о расстрелах, издевательствах, о появившихся уже душегубках терзала наши души. Я почти ни с кем не делилась своим горем и только с Плавской могла говорить о дочери и матери. Плакать так, как плачут многие женщины, я не умею. Плавская иногда тихонько плакала. Она и меня уговаривала поплакать, уверяя, что после слез наступает облегчение.

Тихонько, почти шепотом, мы изливали друг другу свою боль. На собственные невзгоды, усталость, тяжелый труд, неудобства и лишения боевой жизни мы не жаловались. Это было в порядке вещей. Но наши родные, наши дети... это было сверх сил!

Плавская прервала разговор и уложила меня.

Ты поспи, а потом приходи в операционную помогать, — распорядилась она, — я еще до дежурства обойду раненых в отделениях.

Плавская ушла, а я моментально заснула.

Меня разбудил шум. Оказалось, что я спала целых пять часов, не пошевельнувшись. Снаружи уже стемнело, и в штольню начали поступать раненые.

Прежде чем идти в операционную, я решилась хоть на несколько минут выйти наружу, подышать чистым воздухом.

У входного отверстия, возле наружной стены, лежали бревна, на которых частенько сидели ночью или вечером люди, выходившие из штольни на воздух.

Тут я увидела Ухова и бросилась к нему. Мне захотелось услышать его ласковый, так успокоительно действующий на всех голос. Ухов сидел на бревне, опустив голову. Когда он поднял ее на мой оклик, лицо его озарилось присущей ему приветливой, мягкой улыбкой.

Садитесь рядом, — предложил он. — Я до сих пор не могу прийти в себя после всего пережитого, не могу забыть «Кахетию». Хотел ехать в санитарный отдел выяснить свое положение: ведь у меня в кармане лежит назначение в Новороссийск. Машины не ходят, а пешком идти боюсь, — дороги совсем не знаю.

Невдалеке беспрерывно, один за другим, рвались снаряды. Гулкое горное эхо разносило этот грохот, он сливался с грохотом новых разрывов, и получался какой-то сплошной, неумолкающий гром, то немного затихавший, то снова нараставший. Гудели самолеты, без передышки трещали пулеметы.

Небо было холодное, неприветливое, с тусклыми звездами. Светлые, точно серебряные, широкие лучи прожекторов беспокойно бегали по серому небу. Иногда, скрещиваясь, они образовывали яркий светлый перекресток, и в этом блестящем перекрестке мы видели темную двигающуюся точку. Потом серебряные лучи разбегались в разные стороны, снова скрещивались в другом месте и снова разбегались, то исчезая совсем, то вновь появляясь. Казалось, что небо темнело при появлении этих блестящих полос, все расширявшихся и терявшихся в виде тоненькой, нежной, светлой сеточки, сквозь которую мелькали мелкие облачка-барашки. На небе то тут, то там цветными звездочками вспыхивали трассирующие нули. Кругом громоздились угрюмые скалы. На западе — невысокая гора, сквозь которую проходит последний туннель перед Инкерманским ущельем. В этом направлении чаще всего раздавались разрывы бомб, и в этом же направлении беспокойней всего было серое небо.

Два туннеля уже заняты немцами, — сказал Ухов, уловив мой взгляд.

Мы замолчали, прислушиваясь к грохоту боя. Напротив нас, тоже на бревне, сидела сестра Ната Луценко, притихшая и напряженная. Новый оглушительный грохот, точно раскат грома над самым ухом. Я невольно на мгновение зажмурилась.

Вдруг Луценко испуганно вскрикнула и вскочила.

Что ты? — встревожилась я.

Нога, — простонала Ната и присела.

Осколок оторвал у нее каблук на туфле. К счастью, Ната отделалась только испугом и ушибом левой пятки.

Идемте отсюда! — предложила я. — Дышать воздухом будем после, а то голову оторвет.

Пошли! Смотрите, сколько идет раненых!

По склонам горы к нам тянулись раненые; одни шли сами, других вели санитары или товарищи, кого-то несли на носилках. Все торопились в штольню, где надеялись получить помощь и отдых. Наши дежурные санитары встречали раненых, помогали им двигаться и отводили в подземелье. Селенин бережно вел какого-то бойца с поврежденной ногой. Одной рукой он поддерживал его за талию, а другой за левую руку, которой тот обхватил его за шею.

Ступай, ступай, друг! — подбадривал Селенин раненого. — Недалеко осталось!

Пойдемте, товарищи! — еще раз позвала я. Ната шла медленно, хромая и кряхтя. Ухов поддерживал ее и говорил успокаивающие слова:

Ничего, Наточка, крепись! Не в таких переделках бывали, а выходили победителями! Все кончится благополучно! Нога не болит?

Я пошла в операционную.

* * *

Часто бывает, что человек, казалось бы, вовсе потерял силы, падает от изнеможения, совсем не в состоянии двигаться, но он знает, что надо работать, и, собрав последние силы, сбрасывает с себя усталость и берется за дело. Первые минуты невыносимо тяжело, потом привычные руки начинают работать быстрей, человек вначале весь напрягается, потом ему становится легче и легче, и он работает, не замечая ни утомления, ни боли.

Так случилось и со мной. В первые минуты я чувствовала себя плохо, потом освоилась. Никого не удивил мой приход в операционную, никто не давал мне приказаний. Я сама нашла себе работу.

Тут же за операционным столом я увидела Надю Заболотную, она ассистировала при операции. Ее милое лицо было сосредоточенно, и она от напряжения, по своей привычке, облизывала нижнюю губу кончиком языка. Я невольно подумала, что еще далеко не истек срок, данный нам для отдыха, а уже многие люди с «Кахетии», по собственной инициативе, начали работать: Заболотная, Гончар, Бондаренко, Цимбалюк, Холодный, Селенин, Кузьменко...

Три хирурга — Верескунов, Филиппов и Плавская — оперировали на трех столах.

Верескунов работал быстро, покрикивая на персонал и на раненого, который лежал у него на операционном столе. Все его движения были уверенны, быстры, точны. Раны после его обработки получались чистые, с ровными краями, не кровоточащие. Он не щадил поврежденные ткани, удалял их смело и энергично, быстро подхватывая и перевязывая сосуды. Оперировал он обычно под местной анестезией, но один раз в эту ночь ему пришлось применить общий наркоз. Иван Михайлович обрабатывал пулевое ранение мышц спины. Раненый, молодой краснофлотец, лежал смертельно бледный и стонал; стоны его перешли в крик. Верескунов рассек рану, но не мог сразу найти пулю. Наконец, он нащупал ее между ребрами. Раненый кричал, надо было дать общий наркоз, но все были заняты.     

Я долго возилась с небольшой поверхностной раной голени; с трудом извлекла небольшой осколок и, очищая рану, с завистью поглядывала на Верескунова. Он успел за это время обработать трех раненых и взялся за четвертого.

Иван Михайлович несколько раз сердито посматривал в мою сторону. Его злила, конечно, моя медлительность — «хирургический» характер Верескунова не выносил моих «терапевтических» навыков и темпов.

Что вы там копаетесь? — крикнул он мне. — Бросьте эту царапину, идите сюда, дайте общий наркоз.

Я оставила моего терпеливого пациента, который несколько раз подбадривал меня:

Не бойся, доктор, не бойся! Тащи его, проклятого!

Какая-то сестричка бросилась его перевязывать.

Я дала эфирный наркоз. Верескунов был зол. Он оперировал уже несколько часов подряд. Пот крупными каплями выступал у него на лбу, на носу, он вытирал его плечом, рубашка и халат на спине были совершенно мокрые. С трудом извлек он пулю, застрявшую между ребрами, поглядел на нее и вдруг, добродушно усмехнувшись, произнес:

Вот сволочь! — и с сердцем бросил ее на пол, а потом, закончив операцию, сказал санитару:

Найди ее — она закатилась вон в тот угол — и отдай раненому, а то проснется, будет спрашивать: «Где моя пуля?»

Санитар покачал головой:

Где ее искать? У меня другая есть, я ему и отдам, они все одинаковые.

Раненого унесли.

Следующего! — громко крикнул Верескунов.

С его стола чаще всего уносили оперированных и раздавался крик: «Следующего!»

Иван Михайлович не только оперировал, он одновременно наблюдал за работой Филиппова и Плавской и часто, не отходя от своего стола и не отрываясь от операции, командовал:

Не жалейте новокаина! Почему дали два шприца? Дайте третий. Ищите осколок правее, чего ковыряетесь!

Филиппов оперировал, главным образом, на черепе. Он сам бегал в коридор и в приемный покой, отыскивал раненных в голову и брал их к себе на стол; таких ранений было немного, и он иногда ходил без дела, а Верескунов кричал ему:

Берите руку, берите ногу, — почему без дела ходите?

Но я нейрохирург, — возражал Филиппов, поднимаясь на носках.

А плевать мне на это! — решительно отрезал Верескунов. — Дайте ему раненого.

Санитары клали раненого на операционный стол Филиппова, и тот, ворча, приступал к операции. Оперировал Филиппов хорошо, но медленно, волнуясь и делая много лишних движений. Лучше всего он производил все-таки черепные операции. В этих случаях движения его были гораздо увереннее и точнее.

Плавская оперировала очень хорошо, но значительно медленней Верескунова. Она называла Верескунова «мясником», а он ее «копухой», но относились они друг к другу с большим уважением и постоянно советовались.

Совершенно обособленно работал один из врачей, не то ларинголог, не то окулист госпиталя. Он поставил небольшой столик у стены, подвел к нему большую электрическую лампу, а рядом на тумбочке раскладывал стерильный инструмент, брал банку с раствором новокаина, йод, бинты, вату и работал один, без помощников. Оперировал он только мелкоосколочные ранения лица и кистей. Санитары и раненые называли его «ручной доктор», и к этому «ручному доктору» всегда выстраивалась очередь — раненных в левую кисть было много. Мне объяснили, что это происходило оттого, что бойцы, сидя в траншеях и окопах, при стрельбе из ружья выставляли левую руку вперед.

«Ручной доктор» был высокий, средних лет, худой, немного сутуловатый, с реденькими, зачесанными назад бесцветными волосами. Он был малообщителен, молча приходил в операционную, ни с кем не здоровался и молча уходил, но с ранеными разговаривал тихо, ласково, успокаивающе. Он сам бинтовал своих пациентов. Иногда, если раненый дергался, сидел неспокойно, он просил кого-нибудь подержать ему голову. Большие ранения он не обрабатывал, отсылая раненых к хирургу. Если же случайно на стол к Верескунову попадал раненый с небольшим повреждением кисти или лица, Иван Михайлович кричал:

Что ты ко мне с такой ерундой лезешь? Иди вон к «ручному доктору»!

Я заметила, что поведение раненого часто не зависело от степени ранения. Иногда приносили на носилках громко стонущего и корчащегося от боли раненого, забинтованного тремя или даже шестью бинтами, а под ними оказывалось какое-нибудь поверхностное мелкоосколочное ранение. А случалось, что в операционную сам входил боец со смертельным ранением в живот или грудь.

Верескунов всегда бурно реагировал на такие случаи, ругал санитаров, приемный покой, доставалось Родзевич с Зиночкой.

Олухи! Ротозеи! — кричал он. — Человек с разорванным животом сам приходит, а с царапиной на носилках несете?

Я работала непрерывно, то помогая Верескунову или Филиппову, то обрабатывая поверхностные небольшие ранения голени или бедер.

Конечно, в эту ночь большой помощи хирургам я не оказала, но сама устала невероятно, пробыв всю ночь на ногах в напряженном состоянии. На рассвете приток раненых прекратился, в операционной наступило некоторое затишье. Стали делать перевязки раненым из отделений. Тут уж моя помощь оказалась более существенной.

Верескунов устал до последней степени. Он был весь мокрый, точно вышел из бани. Выбившиеся из-под белой шапочки волосы беспорядочными прядками прилипли к влажному лбу, пот мелкими блестящими капельками светился на его покрасневшем лице, губы беспокойно подергивались, мокрые рубашка и халат прилипли к телу. Он в изнеможении сел на табурет и широким усталым жестом вытер лицо рукой. Медсестра Иванова, беременная на восьмом месяце, осторожно, тяжелой походкой подошла к нему и вытерла ему лицо полотенцем.

Спасибо! — устало поблагодарил Иван Михайлович и вдруг, взглянув на нее, сердито прикрикнул:

Вы опять всю ночь работали? Сколько раз я говорил, чтобы вы не смели ночью приходить в операционную! Вам надо ночью спать! Вы забываете, что обязаны думать о другом человеке! Безобразие! Придется закатить вам выговор.

Иванова с ласковой, немного растерянной улыбкой продолжала вытирать мокрую шею Ивана Михайловича и тихо спросила:

Вы велели утром дать на стол капитана из командирской палаты подрезать гипс. Можно звать больного?

Верескунов как будто непонимающе посмотрел на нее, потом встряхнул головой и оживился:

Да, да, помню. Пусть принесут на носилках. Да пошлите за гипсовальщиком. Почему его нет до сих пор?

Он вскочил с табурета и сам побежал в крохотное помещение рядом с операционной, где готовились гипсовые бинты.

Иванова торопливо пошла за больным капитаном. Плавская кончила последнюю операцию. Она тоже устала, но сохраняла обычное спокойствие и выдержку.

Появился «главный гипсовальщик». Это был санитарный инструктор, длинный, как жердь, с суровым выражением лица. Он приносил в операционную таз готовых бинтов и самостоятельно накладывал гипсовые повязки.

Но я не могла равнодушно смотреть на работу этого гипсовальщика. Увидев, что он гипсует плечо в неправильном положении, я заставила его снять бинт и, придав руке правильное положение, велела наложить повязку заново. Гипсовальщик, возмущенный моим вмешательством, громко запротестовал, но я прикрикнула на него.

Верескунов, наблюдавший за этой сценой, обрадованно сказал:

Вот хорошо, что вы знакомы с гипсовальным делом. Подучите его, а то мы все так заняты, что не можем уделять ему много внимания. А ты не фордыбачь, когда тебе дело показывают! Иди сюда. Смотри, разве так гипсуют?

Он показал на ступню лежащего на столе капитана. Синяя, набрякшая, она безобразно торчала из-под стянувшего ее гипса и причиняла раненому нестерпимую боль. Гипсовальщик смутился и почесал затылок.

Перетянул! — с жалостью произнес он, схватил большие ножницы и ловкими, быстрыми движениями стал подрезать гипс. Капитан облегченно вздохнул.

Сразу легче стало, доктор! Верите, всю ночь не спал, боялся, что с ногой плохо, — радостным полушепотом произнес он.

В операционную легкой, поспешной походкой вошел Сергей Сергеевич Брут и хозяйственным взглядом осмотрел все вокруг.

Почему грязь не убрана? — строго спросил он, ни к кому не обращаясь. — Где санитары?

Увидев Верескунова, подошел к нему:

Наработался, Иван Михайлович? Весь мокрый. Почему не вызвал? Я ведь велел разбудить меня, если будет много раненых, — недовольно проговорил Брут.

Мы сами управились, Сергей Сергеевич, — ответил Верескунов, усаживаясь на табурет. — Сегодня Плавская давала невиданные темпы: я четырех — она двух, я четырех — она трех.

Да ну вас! — досадливо отмахнулась Елена Юлиановна. — Идемте краснофлотца смотреть, боюсь, чтобы не было газовой гангрены.

А вы давайте его сюда, вместе посмотрим, если надо оперировать, — я сам все сделаю, а вы — марш отдыхать. И без возражений! — строго произнес Брут.

Вам работы хватит, Сергей Сергеевич, — примирительно сказал Верескунов. — Я ведь не успел еще пересмотреть раненых в приемном покое, оперировал только тех, кого посылали, а там, наверно, еще найдутся такие, которые нуждаются в помощи.

Принесли на носилках краснофлотца с красным, пышущим жаром лицом; правое бедро было забинтовано, нога лежала в шине. Больного уложили на операционный стол, разбинтовали, и головы трех хирургов склонились над ним.

Да... — озабоченно произнес Верескунов. — Мне всегда хочется ругаться, когда я вижу такую штуку.

Заругаешься, — сочувственно проговорил Брут, осторожно ощупывая больные ткани. — Вы оставьте его здесь, а сами идите. Я один все сделаю.

Разрезы? — полувопросительно, полуутвердительно спросил Верескунов.

Попробуем пока разрезы, — согласился Сергей Сергеевич.

Смена Верескунова ушла, а я еще долго возилась с гипсованием и перевязками и, наконец, окончательно уставшая, еле передвигая отяжелевшие ноги, побрела в конец штольни.

* * *

Проходя через первое хирургическое отделение, я увидела у постели больного Клаву Тростянскую и рядом с ней мою сестричку Валю Бабенко.

Доброе утро, Ольга Петровна! — негромко окликнула меня Клава. — Подойдите сюда, пожалуйста, пощупайте пульс у раненого.

Ну, как? — тревожно спросила она, когда я осторожно стала щупать безжизненно лежащую, бледную руку больного. Клава и Валя делали ему вливание глюкозы на физиологическом растворе.

Вторые сутки бьемся, — объяснила Клава. — Переливали уже кровь, обложили грелками, поим чаем. А сердце то забьется, то опять еле прослушивается. Дежурные сестры заняты, так я разбудила Валю, она мне помогает.

Пульс у больного прощупывался, но был еле ощутимый.

Кто-нибудь из хирургов смотрел его сейчас? — спросила я.

Да, Брут уже несколько раз приходил. Велел сделать вливание физиологического с глюкозой. Посиди, Валечка, у больного, а я пойду в командирскую палату, там лежит «тяжелый» летчик.

— Иди, иди, Клавочка, — ответила своим мягким, грудным голосом Валя. — Я уже выспалась. Ты отпусти дежурную сестру, она уже третьи сутки без смены, я останусь одна в отделении. Можно, Ольга Петровна?

— Конечно, можно. Я тебя в это отделение назначу. Хочешь?

— Хочу.

— Прекрасно! — обрадовалась Клава. — Я дала заявку на трех сестер. Бабенко мне понравилась, хорошая сестра. Пусть останется у меня в отделении, здесь самые тяжелые раненые. Вера! — окликнула она дежурную сестру. — Передай дежурство новой сестре, а сама иди спать до семи вечера.

— А кто назначения будет выполнять? — негромко спросила молоденькая сестра с полузакрытыми, воспаленными от бессонных ночей глазами. — Вот сейчас главные назначения сделаю, а лекарства раздаст она, — подумав, добавила девушка. — А то я, кажется, засну на стуле.

— Ты справишься одна, Валя? — с оттенком тревоги спросила Клава.

— Справлюсь, — спокойно ответила Валя, посмотрев на нее своими лучистыми темными глазами. — А не справлюсь, позову вас на помощь.

С трудом отыскала я за «горой» койку с желтым шерстяным одеялом и повалилась на нее, даже не сняв кителя и туфель. Засыпая, я успела подумать о Лизе и о том, что пошли только вторые сутки, как мы в штольне, а мне кажется, что я здесь уже давно-давно, столько новых сильных впечатлений накопилось за это время.

Меня разбудил посланец Алексеева.

— Идите скорее, вас комиссар зовет, — сказал он.

— Явилась по вашему приказанию, товарищ комиссар, — сказала я, входя в кубрик.

— Наконец-то. Где вы пропадаете?

— Работала всю ночь в операционной, а сейчас два часа как уснула.

— Знаю, что работали — видел, а остальные что делали? — сердито глядя на меня, спросил комиссар. — Вы — старшая, должны знать, что делают ваши люди.

— Санитары Холодный и Селенин вторые сутки работают по доставке воды, санитары Цимбалюк, Бондаренко и Кузьменко заняты в приемном покое, сестры Гончар и Бабенко дежурят в хирургических отделениях, военный фельдшер Заболотная всю ночь работала в операционной.

Он по пальцам откладывал называемые мною фамилии, считая число приступивших к работе.

— Так, восемь. Вы — девятая, — проговорил он, загибая девятый палец, когда я замолчала. — А остальные что делают?

— Отдыхают. Нам разрешили отдыхать двое суток, товарищ комиссар. Время отдыха еще не истекло.

— Так вот, — прервал молчание Алексеев, — обстоятельства изменились: даю вам сроку сутки. Часть ваших людей уже приступила к работе, хотя имеет еще полное право отдыхать. Значит, и остальные могут следовать их примеру.

— Я знаю людей с «Кахетии»! Все, как один, выйдут на дежурство.

Я пристально вгляделась в него: передо мной сидел совсем больной человек: лицо, покрытое испариной, пылало жаром, глаза лихорадочно блестели, на запекшихся губах проступала розовая слюна. Я подошла к нему.

— Ложитесь. Вы совсем больны. У вас жар. Вы мерили температуру? — я тронула его лоб, он был горячий.

— У меня 39, — тихо ответил Алексеев.

Я помогла ему лечь в постель. Вошел Злотников. Комиссар передал ему наш разговор. Злотников молчаливо согласился с решением комиссара.

В конце штольни я нашла Дмитриева и велела собрать всех санитаров. Они явились сразу, и я сказала им коротко:

— Товарищи, к работе надо приступить немедленно, сейчас же.

— Мы понимаем, мы не против, — ответил чей-то спокойный голос. — Куда идти?

— Звягинцев пойдет в гипсовальную, остальных поставит на работу Дмитриев. Сам он отправится в приемный покой, — приказала я и рассказала Дмитриеву, куда направить людей. — Через полчаса доложите мне, кто где работает.

— Есть доложить через полчаса, кто где работает. Разрешите выполнять? — ответил Дмитриев.

— Выполняйте.

Через десять минут они разошлись по указанным участкам.

— Товарищи, — обратилась я к врачам и сестрам. — Из санитарного отдела получен приказ о том, что мы оставлены в подземном госпитале. Многие наши товарищи работают уже вторые сутки. Вам остается сменить их. Я заверила комиссара, что личный состав «Кахетии» готов идти на дежурство. Итак, военный фельдшер Заболотная закрепляется за сменой хирурга Верескунова, военный фельдшер Величко пойдет в смену хирурга Брута. Надя, — обратилась я к Заболотной, — вы уже работали сегодня в операционной, отведите Таню в операционную и представьте Бруту.

— Сейчас отвести? — спросила Заболотная, вставая.

— Пойдем сейчас! — отозвалась Таня Величко.

Они ушли.

— Лида Стороженко, вы смените Валю Бабенко в семь вечера в первом хирургическом отделении и поступите в распоряжение старшей сестры Тростянской.

— Есть, — послышался из темноты Лидин голос. — Пойду сейчас же скажу Вале, что я ее сменяю.

Лида убежала.

Вернулась Заболотная и сказала:

— Брут просил передать, чтобы вы срочно прислали к нему хирурга.

— Анна Васильевна! — обратилась я к Старошинской. — Идите в операционную.

— Я не могу! — воскликнула Старошинская. — Почему вы мной распоряжаетесь?

У меня дрогнул подбородок, как это бывало в минуту сильных волнений.

— Анна Васильевна, нам дали двое суток на отдых, но обстоятельства требуют немедленного включения в работу. Часть наших товарищей по собственной инициативе работает уже вторые сутки, только что на работу пошли все санитары. Неужели вы будете лежать, когда в приемном покое десятки людей дожидаются вашей помощи?

Старошинская притихла.

— Я не могу работать. Я еще не пришла в себя от всего пережитого, — неуверенно пролепетала она.

Мне стало жаль ее. Вот такой неуравновешенной она была и на корабле: бегает, суетится, хлопочет, но при первых же выстрелах разнервничается, начинает кричать, впадать в истерику и вести себя, как маленькая капризная девочка, которую надо уговаривать не бояться и не плакать.

— Надя, — обратилась я к Заболотной, — отведите Анну Васильевну к доктору Бруту.

— Я еще не могу работать... Я не выдержу, — плаксиво произнесла Анна Васильевна и встала.

— Когда устанете, разрешаю врачу Белоконь сменить вас.

Ко мне подбежала Женя Коган.

— Я пойду работать с вами, Ольга Петровна!

— Хорошо, Женя. Иди пока в третье хирургическое отделение. Там сестра работает уже третьи сутки без смены. Пойди замени ее, а тебя сменит Луценко.

Женя убежала, а Луценко заплакала, жалуясь, что у нее болит левая пятка.

— Ничего, Ната, — успокаивала я ее, — через сутки твоя пятка не будет болеть.

— Я уже была в третьем хирургическом отделении, только пятка очень болит, — сквозь слезы проговорила она. — Женю я сменю, мы уговорились работать с ней вместе.

— Прекрасно, — согласилась я.

Шура Пономаренко сидела на ящике, угрюмая и злая.

— Меня не трогайте, — сердито сказала она, когда я подошла к ней.

— Хорошо, — согласилась я, зная неукротимый нрав этой неутомимой в работе, напористой и немного грубоватой девушки.

— Разрешаю тебе отдыхать два часа, а потом ты сама придешь и скажешь мне, что можешь идти на работу.

Шура молча кивнула головой.

* * *

Через полчаса Дмитриев доложил мне, что все санитары распределены и приступили к работе.

Вскоре пришла Махаладзе и спросила меня, куда ей идти; она накануне ходила в аптеку предлагать свою помощь, но Екатерина Ивановна отослала ее, сказав, что ей помощники не нужны.

— Когда стемнеет, вы пойдете, Ниночка, в регистратуру приемного покоя, там много работы по ночам, и они не справляются.

— Я сейчас же пойду договорюсь, — охотно согласилась Нина и ушла.

Я была счастлива: наши люди с «Кахетии» не изменили себе, остались такими же, как и были.

Проходя мимо операционной, я услыхала высокий, заразительный смех Анны Васильевны и, оглянувшись, увидела ее в открытую дверь: она стояла в белом халате, держа в руках какой-то хирургический инструмент и разговаривала с Сергеем Сергеевичем Брутом. Он, очевидно, рассказывал что-то смешное, потому что два краснофлотца, лежащие на операционных столах, широко улыбались, повернув к нему головы, а Анна Васильевна звонко смеялась. Брут вытирал руки спиртом, подготавливаясь к очередной операции. Он сам рассмеялся, закончив рассказ, и, бросив тампон в таз, сразу стал серьезным, пошел к операционному столу.

Ко мне стремительно подошла Шура Пономаренко. Тряхнув головой, она бодро спросила:

— Куда идти работать?

— Во второе хирургическое отделение, там нужна старшая сестра.

Пономаренко ушла, а я пошла доложить командованию госпиталя, что прошло не больше двух часов и все люди «Кахетии» приступили к работе или назначены на следующую смену. Злотников и Алексеев встретили меня приветливо.

— Не надо докладывать, мы все уже знаем, — сказал комиссар.

На третьи сутки пребывания в штольне был получен приказ направить восемь человек на передовую. Пять человек были выделены из числа работников госпиталя, а три — из людей «Кахетии». Злотников назначил Звягинцева санитарным инструктором этой группы. Он прибежал ко мне проститься. Его молодое, энергичное лицо было розовым от волнения.

— Ухожу на фронт, Ольга Петровна, — произнес Звягинцев, вытянувшись во весь рост. — Будьте покойны, за меня краснеть не придется. Если увидите мою жену Ниночку, передайте, что я свой долг выполню до конца. Пусть растит нашего ребенка, и пусть он гордится своим отцом.

Я обняла и расцеловала Звягинцева, пожелав ему счастья. Не знаю его дальнейшей судьбы; был слух, что он геройски дрался на Мекензиевых горах.

Политрук госпиталя Басов, молодой, полный, несколько неповоротливый человек с улыбающимся лицом, увел фронтовиков с собой.

Раненые любили Басова. Радио не было, газеты поступали нерегулярно. Появление Басова с газетой вызывало всегда восторженные восклицания. Басов страдал одышкой. Он приходил в отделение без кителя, в белой, всегда мокрой и прилипшей к спине сорочке, размахивая газетой в поднятой руке, застенчиво улыбался и начинал читать сводку Совинформбюро. Слушали его, затаив дыхание, и даже те, кто стонал от боли, затихали и, не отрывая глаз от Басова, выслушивали беседу до конца. Басов читал, объяснял прочитанное. Но общих сводок раненым было недостаточно, они требовали от него самых точных сведений о нашем, Севастопольском фронте.

— Как моя батарея, политрук?

— Где моя бригада?

— Отбили нашу высоту Н.?

Раненые забрасывали его вопросами, он терпеливо отвечал, но иногда говорил:

— Этого, товарищи, я не знаю.

— А ты узнай, товарищ политрук, как там моя батарея действует? Узнаешь, а? Цела ли? Хорошие ребята на ней!

— Наверно, цела. Не слышно, чтобы какая-нибудь наша батарея сдала, — все действуют! — подбадривал политрук.

Басов писал письма под диктовку раненых и выслушивал их поручения. Он часто ходил в приемный покой встречать вновь поступающих.

Начальник госпиталя Злотников был совершенно неутомим. Когда он спал — неизвестно. Сутками носился он по подземелью, занимаясь, главным образом, хозяйственными нуждами и эвакуацией раненых.

Как только наступала темнота, он являлся в приемный покой и поторапливал Родзевич и Зиночку скорей и побольше отправить ходячих раненых в Камышевую бухту. Часто сам обходил в приемном покое легко раненных, лежащих на циновках, осматривал их и торопил быстрей собираться в дорогу.

Иногда Злотников, доработавшись до полного изнеможения, падал, не раздеваясь, на кровать и забывался чутким, неспокойным сном, но достаточно было кому-нибудь постучать в тоненькую дверь его кубрика или стоило возникнуть какому-нибудь шуму, как Злотников моментально вскакивал и бежал на шум.

С работниками госпиталя он разговаривал всегда ласково, сдержанно, но его нервное лицо часто подергивалось. Он был весь, как натянутая струна, забывал о еде, и его родная сестра Зина иногда ходила за ним следом, уговаривая проглотить хоть бутерброд с консервами.

Цимбалюк, Бондаренко и Кузьменко работали в приемном покое: в одной смене — Цимбалюк и Бондаренко, в другой — Кузьменко.

Лучше всех работал Кузьменко. Он трудился с какой-то страстью, в первые же сутки обратил на себя внимание командования, и ему в приказе была объявлена благодарность за образцовую работу. Он изумил всех своей заботливостью, ловкостью и расторопностью. После суточного дежурства он уходил в конец штольни, за «гору», или чаще всего пристраивался где-нибудь в уголке приемного покоя рядом с ранеными, спал два-три часа и снова выходил на работу. Цимбалюк и Бондаренко никогда не оставляли Кузьменко одного на дежурстве, а всегда помогали ему то вдвоем, то по очереди.

Так, впрочем, работали все. Отбыв официальные часы дежурства, люди шли спать, каждый устраивался «по способности», кто на пустой койке, кто на циновке, кто на стульях или скамьях. Спали три-четыре часа и снова шли работать, помогать дежурным. Иногда забывали, кто «дежурит», а кто «помогает», и тогда начинались споры, принимались высчитывать каждый по своим приметам, когда, кому и у кого принимать дежурство.

Цимбалюк и Бондаренко потеряли свой всегда немного щеголеватый вид, но работали хорошо: они просто не умели плохо работать. Бондаренко притих и даже говорить стал медленно, а не скороговоркой, как прежде, и по пятам ходил за Цимбалюком. Оба они приходили ко мне и спрашивали, кому бы подать рапорт с просьбой о направлении на корабль или на передовую.

Я посоветовала им поговорить с комиссаром. Я была в кубрике у комиссара, когда они зашли. Оба робкие и смущенные, они не решались изложить свою просьбу. Я объяснила Алексееву причину их прихода, а они протянули свои рапорты. Алексеев взял их, повертел в руках и сказал неопределенно:

Хорошо, передам, а пока работайте.

Да мы работаем, — ответил Цимбалюк. — Только мы хотим на корабль или на передовую, чтобы, так сказать, активно действовать.

Когда они ушли, Алексеев сказал мне, что уже несколько человек подали ему рапорт с просьбой послать их на корабль или на передовую.

* * *

Ночью тринадцатого июня приехал начальник санитарного отдела Севастополя, военврач первого ранга Зеликов. Это высокий мужчина, чисто выбритый, щеголеватый. Мне понравилось его лицо: открытое, красивое, с темными глазами, с выражением спокойной уверенности.

Зеликов официально объявил, что все люди «Кахетии» зачислены в штат подземного госпиталя.

Утром Злотников попросил меня принять восемьдесят раненых в хирургическом отделении, разрешив меньше работать в операционной. Третье хирургическое отделение находилось в конце штольни, в нем помещалось до двухсот коек. Здесь работали Уралова и врач-рентгенолог. Худой, малоразговорчивый и немного раздражительный, он постоянно ворчал, что он по специальности рентгенолог, а его заставляют лечить больных, но эта воркотня не мешала ему дни и ночи проводить в отделении. Он каждый день делал обход своих больных и раненых, записывал истории болезней, назначал лекарства, водил раненых на перевязки и т. д. Каждый вечер он отбирал большую группу своих пациентов, могущих идти пешком, отводил их в приемный покой для эвакуации в батальон выздоравливающих и приводил на свободные койки новых больных и раненых.

Сестрами на моей половине оказались Женя Коган и Ната Луценко.

Мне достались очень тяжелые больные с ранениями в живот, грудь и бедро. Раненые очень страдали от жары, духоты и жажды. «Пить!», «Воды!», «Дайте хоть смочить рот!» — то и дело просили они.

Воды не хватало. В этот период в течение суток раненым давали только по кружке воды. Мы, здоровые люди, очень страдали от жажды, а потерявшие много крови, конечно, страдали вдвойне. Многие сестры отдавали свою воду раненым, они раздавали ее по ложечке, обходя самых тяжелых и вливая в рот драгоценную влагу. Я с горечью думала, что во всех руководствах по уходу за потерявшими много крови говорится, что им надо давать «обильное питье».

Раненые не жаловались, страдали молча и только тихо стонали и вздыхали. Многие вполголоса беседовали друг с другом.

В те дни с часу на час ждали открытия второго фронта союзниками. Это было темой разговоров среди раненых. В воображении людей открытие второго фронта представлялось как избавление от мучений. Казалось, что стоит только нашим союзникам высадить десант на немецкую землю, как сейчас же под Севастополем наступит тишина.

Но уже и тогда раздавались трезвые голоса, утверждавшие, что никакого второго фронта не будет, что надо рассчитывать только на свои силы, что если союзники и «выступят», то только тогда, когда мы будем в Берлине. И эти люди, израненные, запертые в подземелье, говорили спокойно и уверенно о том дне, когда мы будем в Берлине!

Один пожилой краснофлотец с небольшими опущенными вниз усами, с бледным, как стенка, лицом, с обеими перебитыми ногами, еле шевеля обескровленными губами, говорил своим соседям по койке.

Против немца может воевать только русский. Англичанин слаб, он «хлипкий», где ему с германцем сражаться. А немцы народ трусливый, берут только минометами и танками. Нас «черными дьяволами» зовут и боятся.

Его слушали внимательно и серьезно. Я подсела к нему на койку и, скрестив руки на груди, начала с ним беседовать. Подошли еще несколько раненых, и мы спокойно стали обсуждать положение на фронтах, в Севастополе.

В следующую ночь, отдежурив в операционной и обойдя больных в отделении, я пошла на мою койку за «горой». Вдруг чей-то громкий голос стал звать доктора Белоконь или кого-нибудь из людей «Кахетии».

Где Белоконь? — звал кто-то. — Идите скорее, там спрашивают с «Кахетии».

Мария Исааковна, утомленная работой и бессонными ночами, спала, не раздеваясь. Услышав зов, она быстро встала и ушла. Я поколебалась немного, но тоже решила пойти посмотреть, кто пришел, подумав, что кто-нибудь из людей «Кахетии» пришел повидаться с товарищами.

В полутемной кают-компании, освещенной падавшим откуда-то тусклым светом, сидели старший лейтенант Анисимов с «Кахетии» и рядом с ним Белоконь. Припав своей курчавой головой к плечу Анисимова, Белоконь рыдала. Я остановилась у порога.

Анисимов поднялся и подошел ко мне.

Здравствуйте, Ольга Петровна, я пришел проститься — иду на фронт, защищать Севастополь. Мы все делаем большое, нужное дело, и не сердитесь, если мы иногда поддавались человеческим слабостям...

Он схватил мою руку и крепко пожал. Я поцеловала его в голову.

Я рад, что увиделся с вами, — взволнованно сказал он. — Разрешите мне пятнадцать минут побыть с Марией Исааковной.

Сказав Анисимову несколько дружеских, ласковых слов, я оставила их.

Возвращаясь, возле кубрика начальника госпиталя Злотникова я встретила улыбающуюся Лизу.

Что так сияешь, Лизочка? — спросила я ее.

Получила приказание приступить к работе, — продолжая улыбаться, ответила Лиза. — Только что вызвал меня начальник госпиталя и сказал, что получен приказ о направлении меня для прохождения дальнейшей службы в соседний армейский госпиталь. Иду собираться.

Добилась своего? — обрадовалась я за Лизу.

А как же, Ольга Петровна! — задорно произнесла она. — Повоюем еще.

И Лиза прихрамывающей походкой быстро пошла собирать свои скромные пожитки.

* * *

В моем хирургическом отделении почему-то было две старших сестры. Одна Таратушкина, другая Людмила, или просто Милочка, как ее все называли. Они были приятельницами, но иногда ссорились. Чаще всего предметом раздора служила вода: у Милочки всегда был неприкосновенный запас воды — «НЗ», как она говорила, и она берегла его для экстренных случаев, а Таратушкина, жалея раненых, иногда отливала из заветной бутыли, чем приводила Людмилу в негодование.

Таратушкина вполне оправдывала свою фамилию: небольшого роста, подвижная, с вздернутым носиком, серыми живыми глазками, она непрерывно тараторила, быстро и громко. Она хлопотала целые дни и ночи с кастрюлями, ведрами, кормила раненых, оделяла их водой. Ей очень хотелось, чтобы жизнь отделения в штольне текла так же нормально и спокойно, как и в городе, где помещался госпиталь раньше. Она постоянно вспоминала все госпитальные порядки на земле и всеми силами старалась навести такой же порядок и здесь, под землей.

Таратушкина не могла работать молча, всякую работу выполняла под разговоры, и если у нее не было собеседника, то разговаривала сама с собой. Перебирая белье в шкафу, она приговаривала:

Эту рубашку я дам тому, бледненькому на второй койке, а кальсоны надо дать черному с усами. А где же я возьму простыню? — и т. д.

Уставала Таратушкина до изнеможения, и я постоянно прогоняла ее из отделения, когда она начинала ходить, шатаясь от усталости и держась руками за койки, чтобы не упасть. На сестер и санитаров Таратушкина кричала громко и властно. Они не боялись ее крика, но слушались.

Людмила была прямой противоположностью Таратушкиной. Невысокая, полная блондинка с розовым личиком, она работала молча и спокойно. Она меньше внимания обращала на хозяйственную жизнь отделения и больше занималась выполнением врачебных назначений. Она очень любила лечить раненых порошками и каждый день выписывала такие длинные рецепты, что даже кроткая Екатерина Ивановна ужасалась и отказывалась выполнять ее заказы.

Зачем ты столько выписываешь? — журила я Милочку. — Ведь тут добра на целый госпиталь.

А вдруг понадобится? — возражала она.

Понадобится, тогда и выпишешь.

Не стану я из-за каждого порошка бегать в аптеку. Да и Екатерина Ивановна не будет мне через каждый час отпускать медикаменты.

У Людмилы был свой аптечный шкаф, сверху донизу наполненный бутылочками с микстурами, каплями и бесчисленными пакетиками с порошками. Все знали, что у Людмилы «все есть», и к ней постоянно бегали сестры из других отделений занимать и брать без отдачи — то градусник, то бинт, то какой-нибудь порошок.

Вот видите! — с торжеством глядя на меня, говорила она в таких случаях: — У других сестер нет, а у меня все есть. Вот у вас болит голова, и я вам могу дать пирамидону с кофеином, идти в аптеку не надо. И вода запасная у меня есть. Не буду же я за каждой кружкой воды бегать к Холодному.

Раненые любили Людмилу и обращались к ней с просьбой дать порошочек «от головы», «от живота», «от кашля» и т. д., и она каждому ласково, «с верой», подносила салол, аспирин, доверовские порошки или еще что-нибудь.

Один пожилой краснофлотец, раненный в живот, не спал по ночам от болей, у него начинался перитонит. Ему несколько раз впрыскивали пантопон, но однажды он у меня попросил «того порошка, который ему давала сестричка Милочка и от которого он сразу же уснул и проспал всю ночь». Я вызвала Людмилу и спросила ее, что она давала раненому. Не моргнув глазом она уверенно ответила:

Натриум бикарбоникум[1]. Очень хорошо помогает. Правда, милый? Легче стало? — обратилась она к раненому.        

Легче, — подтвердил он. — Дайте еще.

Людмила принесла порошок, осторожно и ласково подняла голову раненого, дала ему выпить, поправила подушку, простыню, вытерла полотенцем влажный лоб, оправила одеяло и на прощанье приветливо сказала:

Спи, старичок.

«Старичок» закрыл глаза, облегченно вздохнул и тихо прошептал:

Спасибо, сестричка.

Людмила сейчас же обратилась к соседу:

А ты чего не спишь? Болит рука? Сейчас я тебе принесу порошок.

Тот, польщенный ее вниманием, приподнялся на подушке и стал жаловаться на сильную боль в разбитой руке, на бессонницу, на жажду. Она и ему дала какой-то порошок, укрыла, приласкала и пошла дальше.

Я подозвала Людмилу.

Ты понимаешь, что от соды боль не может пройти?

Ах, какая вы! Неужели не понимаете? — с досадой ответила Милочка. — Дело вовсе не в соде, а в том, что он верит в порошок, вот я побуду с ним, поправлю подушку, поговорю, посочувствую, и ему станет легче.

Я с удивлением посмотрела на эту молоденькую, хорошенькую девушку: откуда у нее такая чуткость, такое понимание человеческой души?

Ты настоящая сестра милосердия, Милочка! — сказала я ей.

Ну, что вы, — смутилась Людмила и поспешила на чей-то зов.

Так сутками ходила Милочка среди раненых, раздавала порошки, капли, поправляла подушки, одеяла и простыни.

Она мне рассказывала, что у нее есть отец, бухгалтер, эвакуированный с заводом в Среднюю Азию, и жених — инженер того же завода. Сама Людмила до войны училась в педагогическом институте.

Вот видите, как у меня получилось, — спокойно рассказывала Милочка, — у большинства мужчины на фронте, женщины дома, а у меня наоборот. Я вроде воюю, а мужчины мои сидят дома. Они считают меня героиней, а мне смешно. Ну, какое тут геройство целыми сутками порошки да капли раздавать? Вот там, на передовой, действительно герои, там страшно. Хотела было пойти на передовую, да побоялась, — она покраснела. — Ведь это стыдно, правда?

Что стыдно, Милочка?

Бояться передовой.

Девочка ты моя милая, — засмеялась я, — разве здесь не передовая? Фашисты в двух километрах от нас.

Так в нас же не стреляют, — не сдавалась Людмила.

А бомбят каждый день. Нет, Милочка, можешь ответить своему жениху, что ты находишься на передовой и что ты героиня.

Она смущенно засмеялась и покраснела от удовольствия.

* * *

15 июня в штольню прибыл новый хирург, военный врач второго ранга Сухарев, широкоплечий, рослый, с седой головой и приятным, красивым лицом. На груди у него красовался орден Красной Звезды, и все мы смотрели на него с восхищением.

Сухарев был хорошим хирургом, и сразу же все полостные и тяжелые операции перешли к нему. Он не нес дежурств по операционной, но его вызывали каждый раз, когда предстояла серьезная операция.

Однажды он зашел в операционную, когда я возилась над небольшим осколком, глубоко врезавшимся в мягкие ткани левой голени краснофлотца и который мне никак не удавалось извлечь. Я попросила Сухарева помочь. Он моментально удалил осколок, быстро рассек рану, очистил ее и с улыбкой сказал:

Идемте лучше в малую операционную, будете ассистировать.

Если вам нужен пассивный ассистент, то я к вашим услугам, — ответила я. — А если я не подойду, вы без стеснения прогоните меня. Хорошо?

Он рассмеялся. Очевидно, моя помощь удовлетворила его, а может быть, просто не хватало людей, но после этого случая он несколько раз звал меня помогать. Оперировал Сухарев прекрасно: быстро, умело, щадил ткани, во время операции не нервничал и не сердился.

Чуть ли не в первые часы его приезда, поздно вечером в приемный покой были доставлены два летчика: капитан с поврежденной правой рукой и лейтенант с обожженными лицом, грудью и руками. Лейтенант был без сознания и недвижимо лежал на носилках. Капитан сидел на полу возле него и здоровой левой рукой осторожно трогал за бедро, просяще и нежно повторяя:

Борис, а Борис! Ты меня слышишь? Отзовись! Ну, Борис!

Борис безмолвствовал, приводя этим в отчаяние капитана. У последнего правая рука была в шине, повязка на больной руке пропитана кровью.

Проходивший мимо Сухарев обратил внимание на лежащего без движения лейтенанта, велел раздеть его, подать на свободный операционный стол и, тотчас же надев халат, принялся собственноручно его обрабатывать и приводить в чувство.

Капитан остался возле пустых носилок, и Цимбалюк видел, как он плакал.

Больше часа возился Сухарев с лейтенантом. После операции его принесли ко мне в третье хирургическое отделение. Летчика уложили на койку, около него захлопотала Таратушкина, а Людмила немедленно побежала к Сухареву спросить о дальнейших назначениях. Она вернулась вместе с Сухаревым, который проверил, как устроен больной, подробно разъяснил сестрам все назначения и пошел оперировать капитана.

Лейтенанту сделали инъекцию камфоры, потом пантопона, положили грелку к ногам и стали вливать физиологический раствор под кожу.

Людмила из ложечки, осторожно раздвигая растрескавшиеся распухшие губы, стала вливать ему в рот воду с вином. Лейтенант глотал плохо, лежал без движения и никак не реагировал на окружающее.

Часа через полтора санитар привел капитана. У него удалили осколок, обнаружили повреждение плечевой кости и наложили глухую повязку.

Он ни за что не захотел лежать отдельно от лейтенанта и просил разрешения сидеть у его постели. Таратушкина достала носилки и устроила на них постель капитану рядом с койкой лейтенанта. Он сел на носилки, не сводя глаз с лица товарища. Не помогли никакие уговоры — он наотрез отказался лечь и заснуть после перенесенной операции.

Ночью я подошла их проведать. Капитан встретил меня словами:

Доктор, голубчик! Борис очень страдает? Он будет жить? Скажите! Надо, чтобы он остался жив. Мне сказали, что Борис может умереть, у него обожжено больше половины тела. Правда это?

Трудно сказать, товарищ капитан. Постараемся сделать все от нас зависящее, чтобы сохранить ему жизнь, — ответила я. — Почему вы так беспокоитесь? Он ваш друг?

Да, да, друг, товарищ... Даже больше этого. Не знаю, как вам объяснить... — смутился капитан. — Мы были в одном звене, вместе летали... Я должен сделать все, чтобы Борис остался жив.

От вас сейчас ничего не зависит. Ложитесь спать.

Меня позвали к другому больному, и, когда я часа через два снова подошла к лейтенанту, капитан все еще не спал; он сидел на носилках, поджав под себя ноги, и беспокойно следил за каждым движением дежурной сестры Жени Коган, менявшей примочки на лице лейтенанта. Увидев меня, он опять забросал меня вопросами, будет ли жив Борис, будет ли он разговаривать, видеть и слышать.

Он и сейчас слышит, — успокоила я капитана, — говорить он не может, потому что ему очень больно. Почему вы не спите?

Садитесь, доктор. Посидите со мной немного, — капитан потянул меня за рукав. — Я вам все расскажу. Мы с Борисом летчики, воздушные разведчики, были в одном звене. Перед очередным полетом мы с ним поссорились. Я оскорбил его при других. Он вскочил, побледнел, но промолчал и вышел из палатки. Сейчас же мы вылетели... Был воздушный бой с мессершмиттами, меня окружили. Я уже думал, что наступил мой конец, но Борис атаковал в лоб моего противника, подбил его. Я улетел, а самолет Бориса подожгли. Он с парашютом опустился на оккупированную землю... — Капитан с трудом перевел дыхание. — Я видел, как он падал. Горючего у меня не было, я еле дотащился до аэродрома. Здесь я узнал, что был не прав, когда оскорбил Бориса. Меня точно кипятком обдало. Вы понимаете? — Он схватил меня за руку. — Я оскорбил его незаслуженно, а он, рискуя жизнью, тут же бросился мне на выручку... Я улетел, а он, обожженный, остался на территории врага. Я попросил разрешения лететь на поиски Бориса. Мне отказали. Я метался по аэродрому целый час, не зная, что делать, и в конце концов улетел без разрешения.

Как же вы смогли это сделать? — с удивлением спросила я. — Без разрешения командира самолеты с аэродрома не выпускают.

Все равно как... В суматохе не заметили. Одним словом, я улетел. Я запомнил место, где произошла катастрофа, приземлился, нашел Бориса в траве вот таким, как вы видели.

Ну, а дальше?

Дальше... Я улетел с ним. По нас стреляли, били зенитки, за нами гнались два мессершмитта. Вот результат, — он показал на свою раненую руку. — Приземлился я благополучно. Командир был взбешен моим самовольным вылетом, ругал меня, потом обнял и сказал: «Молодец!..» Да это все неважно. Я должен знать, что Борис будет жить. Я должен сказать ему, что он настоящий человек. Я должен сказать ему, что я был виноват, и извиниться перед ним. Без этого я не найду себе покоя...

Успокойтесь, капитан. Личная обида не так важна сейчас. Важно то, что вы друг друга выручили из беды.

Лейтенант застонал, что-то бессвязно пробормотал. Капитан бросился к нему:

Ну что, Борис? Что, друг?

Лейтенант что-то промычал, сделал небольшое движение головой и опять затих.

Всю ночь просидел капитан у постели своего друга. На другой день их взяли в командирскую палату. Через несколько дней, встретив меня, капитан с сияющим видом сообщил, что у Бориса приоткрылся правый глаз и что он видит.

Я так счастлив, доктор, — сказал капитан. — Сегодня ночью за нами пришлют машину. Мы поедем с ним на аэродром, оттуда я увезу его санитарным самолетом на Кавказ.

Помирились? — спросила я.

Помирились, доктор.

В ту же ночь они уехали.

* * *

К этому времени обстановка в Севастополе ухудшалась с каждым днем. Кольцо осады сжималось все теснее. Каждый день фашисты сбрасывали на город от двух с половиной до шести тысяч бомб калибром до ста килограммов каждая, а количество мелких и зажигательных бомб, обрушивавшихся на Севастополь, не поддавалось учету. В городе то в одной, то в другой стороне возникали пожары. В воздухе непрерывно носились самолеты противника, не умолкая, била тяжелая артиллерия.

Фашисты стягивали свежие силы, подводили новые дивизии, увеличили число танков до четырехсот пятидесяти и самолетов до девятисот. Ряды севастопольцев таяли, и соотношение сил становилось далеко не равным: на каждого нашего защитника приходилось до пяти вражеских солдат.

И все-таки Севастополь держался! Патриотический подъем был настолько велик, что героические защитники города, отражая по пятнадцать — двадцать неприятельских атак в течение суток, теснимые во много раз превосходящими силами противника, совершали чудеса храбрости. Каждый день мы узнавали о геройских поступках.

Раненый старшина-артиллерист принес нам весть о своей батарее.

Он был ранен в обе ноги, в спину и доставлен в приемный покой почти без сознания от большой потери крови. Он стойко перенес несколько мучительных операций, целые сутки спал, а потом, немного придя в себя, рассказал нам следующее.

Батарея занимала высоту Н. на Мекензиевых горах, преграждая захватчикам путь к большим дорогам, ведущим в Севастополь. Командовал ею старший лейтенант Воробьев. Его девизом было — «Ни шагу назад!»

С восьмого июня началось наступление фашистов на батарею — она мешала им, враги стремились убрать ее. Налетели самолеты — бомбили, батарея не сдавалась. Тогда девятого июня на штурм батареи оккупанты направили целую роту и три танка.

Вот был денек! — вздохнул старшина. — С утра налетели самолеты, забросали нас бомбами. Одна разорвалась возле нашего орудия и засыпала его землей. Люди отрыли орудие руками и продолжали стрелять. Воробьев только, знай, подает команду: «Огонь! Огонь!» Потом пошли пехота и три танка. Наступать начали с трех сторон. Мы стреляли из орудий, а когда фрицы подошли уже на шестьсот метров, стали стрелять из винтовок и пулеметов. Их много, целая рота, ползут, как тараканы, со всех сторон, да еще танки в придачу... В одном месте фашистский танк совсем близко подошел к блиндажу, того и гляди раздавит...

Ну! — нетерпеливо прервал рассказчика сосед по койке. — Чем же вы его?

Да разве в такой каше разберешь, кто кого да чем подбил? — возразил старшина. — Подбили танк. Зашипел, засвистел и остановился. Второй танк перевернулся, а третий удрал... Пять раз атаковали нас в этот день. Отдохнут и снова лезут. Отдохнут и снова лезут. Раненых много, перевязывать некому, один санитарный инструктор с нами — Пономаренко.

Девушка? — перебила старшину Людмила.

Нет, мужчина. Разве девушка выдержит такую нагрузку? Он ведь на себе раненых вытаскивал. В этот день человек пятнадцать за пределы батареи вытащил. До самого вечера не давали покоя, подлецы, поесть некогда было. К ночи затихли, а с утра опять начали. Командира батареи Воробьева ранило, Пономаренко его утащил. Стал командовать младший лейтенант Матвеев — и его ранило, а фашисты прут и прут. Вплотную подошли, просто рукой подать. Один офицер подбежал совсем близко, шагов на десять, и кричит, сволочь: «Рус, сдавайся!» А краснофлотец Черненко как выскочит на бруствер, да как трахнет его... Черненко разошелся и сразу двадцать фашистов уложил.

А сам Черненко? Жив? — спросил сосед, молодой краснофлотец.

Нет, убили, гады.

Эх! — с горечью произнес краснофлотец и махнул рукой.

Тогда сержант Стрельцов вылез на бруствер и стал стрелять из автомата, а когда Матвеева ранило, принял команду над огневым взводом. Просочились, гады, на батарею; провода порвали, связь с КП прекратилась. Каждая точка отбивалась отдельно.

Отбились?

В этот день отбились, — с облегчением сказал старшина, словно он сейчас, сию минуту отбился от чего-то большого и страшного. — Отбиться-то мы отбились, только сами очень пострадали. Командира нет, связь порвана, убитых и раненых много, два орудия вышло из строя, а мы стреляем, не сдаемся. Три дня подряд он к нам лез...

Видать, здорово вы ему мешали, — одобрительно произнес краснофлотец.

Известно, мешали! — согласился старшина. — Потом новый командир батареи прибыл, старший лейтенант Пьянзин. Толковый командир, быстрый... Сразу связь восстановил, порядок навел, силы расставил, ночью прибрались немного, а утром опять. Двенадцатого июня меня ранило. Целый день в окопе лежал, никак невозможно было уйти, только ночью Пономаренко меня в сторону оттащил, а там из другой части подобрали.

Много людей Пономаренко спас? — спросила Милочка.

Много, сестрица. Верно, с полсотни раненых вынес, а может, и больше. Крепкий был, и ничего не боялся. Чуть бой затихнет, так сейчас же раненого на плечи и ползет.

Вот это да, ради этого стоит жить! — с восторгом воскликнула Милочка.

Не пришлось человеку пожить, сестрица! — со вздохом ответил старшина. — Убили его, стервецы. Тринадцатого июня фашисты напустили на батарею дымовую завесу, чтобы нашим ничего не было видно, и бросили в атаку батальон солдат и четыре танка. Наши стреляли до тех пор, пока были пушки и снаряды, а когда последнее орудие было разбито, стали стрелять из винтовок, пулеметов и отбиваться гранатами. Фашисты всю высоту заняли, а нашим уже и отбиваться нечем: ни снарядов, ни орудий, ни людей. Остался в живых один Пьянзин, да с ним, кажется, три бойца. Они увидели, что конец приходит, и сообщили на соседнюю батарею, что, дескать, отбиваться нечем, людей нет, открывайте огонь по нашей позиции и КП. А потом еще записку оставили: «Прощайте, товарищи! За Родину, за Сталина! Вперед, к победе!»... Вот какие люди были на нашей батарее!

Ну, и что ж батарея? — спросила Милочка.

Ну, известно, что... — с тяжелым вздохом ответил старшина. — Как только они огонь на себя вызвали, соседняя батарея и ударила по ним изо всех орудий и всех фашистов уложила, что на высоте были...

Значит, сами себя велели расстрелять, чтобы только их убить? — с изумлением спросил молоденький краснофлотец.

Сами на себя огонь вызвали, парень, чтобы врага уничтожить! — задумчиво ответил старшина.

Все замолчали. Милочка вытерла платочком глаза и вдруг стремительно убежала.

* * *

Пришел Басов. Он нес в руках какую-то бумажку и, став посредине отделения, громко сказал: «Товарищи, слушайте!»

Все головы повернулись к нему.

Товарищи! — торжественно начал Басов. — Вы знаете, что героическая оборона Севастополя привлекает к себе внимание всей страны и всего мира. Сегодня мы получили известие, что товарищ Сталин прислал нам приветственную телеграмму. Слушайте!

«Вице-адмиралу товарищу Октябрьскому.

Генерал-майору товарищу Петрову.

Горячо приветствую доблестных защитников Севастополя — красноармейцев, краснофлотцев, командиров и комиссаров, мужественно отстаивающих каждую пядь советской земли и наносящих удары немецким захватчикам и их румынским прихвостням. Самоотверженная борьба севастопольцев служит примером героизма для всей Красной Армии и советского народа.

Уверен, что славные защитники Севастополя с достоинством и честью выполнят свой долг перед Родиной.

И. Сталин».

Закончив чтение, Басов сказал:

Поздравляю вас, товарищи! Вы видите, как высоко ценит наш великий Сталин героизм и доблесть защитников Севастополя. Он ставит их в пример всей Красной Армии и всему советскому народу. Так будем такими же стойкими, какими были до настоящего времени!

Клятву писать надо, кто не писал еще! — звонко выкрикнул молодой краснофлотец. — Мы у нас в части клятву давали Сталину на верность Родине.

Как же вы ее давали?

А так, — ответил краснофлотец, — дали каждому листок бумаги, на нем в правом углу сверху портрет Сталина, а в левом — слова: «Смерть немецким оккупантам!» Вот бери и пиши, что сердце подскажет.

Что же ты написал? — спросил Басов.

Я написал так: «Клянусь сражаться с врагом за нашу землю до конца моей жизни. Копцов».

Хорошо написал. Коротко и ясно, — одобрительно произнес чей-то приглушенный голос. — Наша морская пехота в горах стоит насмерть. У нас тоже клятву давали. Мы втроем так написали: «Мы клянемся защищать честь и свободу советского народа до последней капли крови. Моряка можно убить, но нельзя заставить его отступить, потому что моряки — это воины, не знающие страха».

Да, русская душа крепкая, все выдержит, но не сдастся, — заключил старшина-артиллерист.

Шестнадцатого июня пришла весть, что ночью прибудет транспорт и возьмет на борт раненых из нашей штольни. Вечером пришли две грузовые машины. Стали выносить носилочных раненых, и между сестрами всех отделений началось настоящее соревнование: кто из них сумеет погрузить большее количество раненых из своего отделения.

Я отобрала тридцать лежачих, поручила эвакуацию их Таратушкиной, а сама занялась отбором тех, кто мог бы пешком следовать в Камышевую бухту, так как было ясно, что двумя машинами всех раненых не перевезешь.

Запомнился мне краснофлотец Полевой. Он был небольшого роста, сухощавый блондин средних лет, призванный из запаса. До войны служил счетоводом в одном из санаториев города Сочи. У него было тяжелое ранение левого плеча, и ему была наложена глухая гипсовая повязка. Первые дни после ранения Полевой температурил, но самочувствие у него оставалось удовлетворительным. Он первым стал просить меня отправить его пешком в бухту. Желающих идти пешком набралось около двадцати человек. Все собрались веселые и возбужденные, и я помню счастливое и радостное лицо Полевого, подошедшего с товарищами проститься со мной.

До свиданья, Ольга Петровна, — сказал он, протягивая мне руку, которую я крепко пожала. — Пришли проститься с вами. Спасибо за все. Если будете в Сочи — идите прямо к моей жене, она работает старшей сестрой в санатории (он назвал, где), она вас встретит, как родную, я написал ей про вас. Ее тоже зовут Ольга Петровна. Вот адрес. — Он протянул мне записочку, которую я спрятала в карман халата.

Полевого выбрали старшим группы. Я пошла проводить их в соседнюю армейскую штольню. Тут неожиданно нам повезло. Мы задержались у ворот штольни, так как большая грузовая машина, наполненная ящиками, загородила нам дорогу. Краснофлотец-шофер вышел из кабины. Лицо у него было бледное и усталое. Он увидал нашу группу; многие были с палочками, некоторые с костылями.

Куда, братки? — приветливо спросил он.

На корабль, — живо ответил Полевой. — Я за старшего, может, подвезешь?

Мне не по дороге, — задумчиво ответил шофер. — Ну, ничего, садись, ребята. Человек пятнадцать возьму — кто может сидеть на ящиках.

Мои раненые встрепенулись, зашумели и бросились к машине. Полевой суетился, распоряжался и своей здоровой рукой помогал товарищам усесться поудобней. Уезжая, он махал остающимся своей бескозыркой.

Скоро выздоровеем — вернемся. За Севастополь мы еще повоюем...

* * *

На следующий день немцы пристрелялись к нашей штольне и начали бить прямой наводкой из орудий по входному отверстию.

Несколько снарядов попало прямо во входное отверстие, и оно увеличилось почти вдвое. Один снаряд угодил в камбуз, осколком его была тяжело ранена молоденькая работница Нина, служившая по вольному найму помощницей кока. Трактор, который стоял рядом со штольней и давал электроэнергию, загорелся.

Погас свет, стало совсем темно. Штольня заполнилась удушливым дымом. Воздушной волной сорвало часть крыши над операционной и перевязочной. К счастью, в этот момент раненых в комнате не было, так как шла уборка помещения.

В начале обстрела Брут сидел у входа в штольню. Маленьким осколком ему задело лоб, потекла кровь, и по госпиталю разнеслась тревожная весть, что Брут смертельно ранен в голову.

Я была у себя в отделении, когда начался обстрел, но сейчас же побежала в перевязочную, думая, что снаряды могут ранить людей, находившихся в вестибюле и вблизи него. По дороге мне сказали о ранении Брута. Я застала Сергея Сергеевича в перевязочной. С забинтованной головой, как всегда сдержанный, он руководил ликвидацией аварии. В перевязочной горели свечи, но они то и дело гасли из-за большого количества дыма. Доски и фанера полуобвалившегося потолка угрожающе нависли над головами, грозя упасть каждую минуту. Столы и пол были засыпаны мелкими кусочками извести и глины, свалившимися сверху. Люди работали быстро, немедленно выполняя все приказания Брута. Старошинская нервничала, начинала уже вскрикивать и дрожать, и Сергей Сергеевич велел ей уйти.

В перевязочную торопливой походкой вошли Верескунов и Басов.

Вы все еще здесь, Сергей Сергеевич? — необычно мягко проговорил Иван Михайлович, взяв Брута за руку. — Уходите, пожалуйста, отсюда. Хоть у вас царапина, как вы выражаетесь, но не забывайте, что она на голове. На голове! Потерпите, полежите хоть часок. Мы сами все сделаем. Ведь сделаем, политрук, а?

Определенно, не торопясь, ответил Басов. Расставив ноги и запрокинув голову, он осматривал поврежденный потолок.

Не могу я уйти, — раздраженно ответил Брут. — Ведь нужно не просто убрать свалившиеся доски, а дыру в потолке заделать, иначе как мы будем оперировать? — Он показал на громадный провал в потолке. — Ведь сверху на операционные столы будут падать земля и пыль. Сократить работу на два стола мы не можем.

Поправим потолок без вас, Сергей Сергеевич, — убеждал Верескунов, мягко подталкивая Брута к выходу. — Идите, полежите. Без вас все сделаем. Ведь поправим потолок, политрук, а? — снова обратился он к Басову.

Определенно поправим, — так же неторопливо ответил Басов. — Через два часа операционная будет готова.

Шутка сказать, на два часа прекратить работу операционной! — с негодованием воскликнул Брут.

Раньше не управимся, — спокойно ответил Басов. — А через два часа, ручаюсь, — все повреждения будут исправлены.

Сергей Сергеевич был бледен. Очевидно, у него болела и кружилась голова. Он немного пошатнулся, потер переносицу, как бы раздумывая, и сказал:

Ну, хорошо. Пойду полежу немного, но чтобы потолок был восстановлен, а иначе...

Все будет восстановлено. Идемте.

Верескунов увел Брута, но неугомонный Сергей Сергеевич через пятнадцать минут вернулся в операционную, и никто больше не смог уговорить его покинуть место аварии.

Дым продолжал валить, обволакивая помещение и людей желтоватой пеленой.

Терещенко! — раздался голос Басова.

Есть Терещенко! — и из дыма вынырнула фигура молодого подвижного краснофлотца.

Что ты думаешь об этом? — спросил Басов, кивая головой на дыру в потолке и на свисающие доски.

Обвалившиеся доски надо снять, — скороговоркой ответил Терещенко. — Потом снова прибить. Весь вопрос в том, как забраться на верхнюю балку. Мы поставили стол на стол, и все равно до балки не достать — высоко.

Надо принести лестницу, — посоветовал Басов.

Упора нет для лестницы. Она короткая.

Давай попробуем.

Лестница, действительно, оказалась короткой и немного не доставала до балки.

Надо одному взобраться наверх, — сказал Терещенко, — там привязать лестницу к балке, а тогда по ней можно подняться хоть всему госпиталю. Упора ей нет — вот в чем вопрос.

Я лестницу подержу, а ты взберешься по ней на балку, — решил Басов.

Он влез на стол, поставил лестницу впереди себя в наклонном положении, уперся вытянутыми руками в боковые перекладины и скомандовал:

Два человека держите лестницу внизу, с упором на меня.

Есть, держать лестницу с упором на вас, — сейчас же ответили два дружных голоса, и сильные мускулистые руки ухватились за боковые перекладины, упиравшиеся в стол.

Терещенко! Поднимайся наверх! — продолжал командовать Басов.

Есть! — Ловкая фигура Терещенко мелькнула среди дыма, и почти сейчас же сверху раздался его звонкий голос: — Есть! Терещенко на балке. А вы сильный, товарищ политрук, лестница и не дрогнула.

Да, силенка есть! — довольным тоном ответил Басов, поводя плечами, но тут же схватился за больное сердце и закашлялся.

Цепляй концом! — крикнул он, подавив приступ кашля, вызванный дымом.

Терещенко привязал лестницу к балке, и сейчас же по ней наверх взобралось несколько краснофлотцев, раздались удары топора, треск, и на пол с шумом полетели свисающие доски.

Терещенко кубарем скатился вниз.

Товарищ политрук, нужны большие гвозди. Разрешите взять в кладовой.

Иди, бери.

Фанера покоробилась, товарищ политрук. Что с ней делать?

Вали вниз, здесь разберемся.

Сверху полетели куски потрескавшейся и покоробившейся фанеры.

Товарищ политрук, — влетел в операционную Терещенко. — Кладовщик не дает гвоздей, требует накладную.

Пошли его, знаешь, куда... — не сдержался Басов.

Так точно, знаю... — вставил Терещенко.

И принеси гвоздей, сколько надо. Накладную после выпишем.

Есть! — Терещенко исчез и через несколько мгновений прибежал с большим свертком гвоздей.

Застучали молотки.

Вдруг сверху раздался взволнованный голос:

Товарищ политрук! Главная балка шатается. Укреплять надо.

Сейчас посмотрим, — ответил Басов и полез по качающейся лестнице наверх.

Снаряды рвались возле штольни один за другим, но прямых попаданий больше не было. Прилетели фашистские самолеты, сбросили бомбы, которые свистели необыкновенно громко и визгливо. Дыма в штольне становилось больше, дышать было все труднее. Разорвавшийся снаряд зажег деревянный сарай, расположенный примерно в пятнадцати метрах от входного отверстия в штольню, почти на краю обрыва. Ветер относил клубы дыма в нашу сторону.

Злотников организовал группу краснофлотцев для тушения пожара. Шесть санитаров, вооружившись топорами и железными палками, устремились к горевшему сараю.

Обстрел продолжался, но, несмотря на это, люди ринулись в огонь, разбрасывая горящие доски. Другие краснофлотцы засыпали их песком. Злотников громко и спокойно командовал, быстро перебегая от одной группы краснофлотцев к другой.

Дым окутал их, люди исчезли из виду, потом порыв ветра рассеял черные клубы, и мы увидели, как санитары сбросили большую горящую балку в обрыв. Крыша рухнула.

Две сестры выбежали из штольни и бросились на помощь санитарам, но Злотников остановил их грозным окриком:

Куда? Немедленно вернитесь в штольню!

В это время раздался грохот разорвавшегося невдалеке снаряда. Девушки повернули назад. К счастью, ни Злотников, ни его помощники не пострадали, некоторые из них получили только небольшие ожоги рук.

Я пошла к себе в отделение. Раненые метались на койках, страдая от дыма. Они кашляли, охали и умоляли дать воды, чтобы смочить тряпочку и дышать через нее. На тряпочки рвали простыни, рубашки. Мы истратили запасную воду. Я велела раздать все имевшиеся в шкафу растворы для смачивания тряпочек.

Эта мука продолжалась несколько часов подряд. К вечеру выстрелы стали реже и вскоре прекратились совсем. Дым возле штольни рассеялся, стал поступать свежий воздух. Многие, пренебрегая опасностью, вышли из штольни глотнуть свежего воздуха. Вышла и я.

Площадка у штольни была исковеркана воронками, у входа валялись камни, глыбы обвалившейся стены. Темное одеяло, которым занавешивали вход, обгоревшее и чадившее, валялось тут же. Его затоптали ногами.

Ко мне подошел Холодный.

Не стойте здесь, — уговаривал он меня. — Вдруг опять начнут стрелять. Идемте. А то как ахнет!

Холодный увел меня в штольню, усадил на ступеньку лестницы, ведущей в нижний этаж, и присел рядом. Он был подстрижен, побрит, и усы топорщились у него еще больше.

 А Селенина нет, — грустно сказал он. — Этой ночью поехал по воду и не вернулся. Наверно, машину разбомбили. Пропал человек! — Помолчав, он добавил: — Что теперь с водой будет? Возили на двух машинах, а осталась только одна. Электрического света нет. Беда!

Да, беда! Беда, от которой некуда деться. Это все понимали, но никто не роптал. Холодный был спокоен, и в спокойствии его чувствовалась торжественность.

Вот, Ольга Петровна, сколько человек мук принимает, — рассуждал он. — И все стерпеть может!.. Только где же я буду воду брать?.. — Он сокрушенно покачал головой. — У меня есть одна запасная бочка, берег на трудный случай. Надо выдать в перевязочную и в аптеку, а то лекарства готовить не на чем. — Он, кряхтя, встал и отправился к своему помосту.

* * *

В перевязочной через два часа уже шла обычная работа. Свисавшие с потолка доски и фанера были сняты, сор убран, и люди, как всегда, работали. Брут оперировал. Повязка на его голове промокла, и небольшое красное пятнышко ярко выделялось на белоснежном бинте.

Только что принесли молодого краснофлотца в окровавленной гимнастерке, через распахнутый ворот которой виднелась полосатая тельняшка. Он полулежал на носилках, дышал тяжело и часто. Молодое безусое лицо пылало жаром, губы посинели.

Мимо проходил комиссар Алексеев, и раненый краснофлотец схватил его за ногу.

Доктор, доктор! — позвал он прерывающимся голосом.

Я не доктор, товарищ, — ответил Алексеев. Посмотрев на взволнованное молодое лицо с блестящими глазами, он, присев на корточки перед раненым, ласково спросил:

Что вам нужно, товарищ?

Слушайте! — тем же прерывающимся голосом произнес краснофлотец и, с трудом приподнявшись на руках, заговорил: — Я подбил танк... Сам. Честное слово!.. Противотанковыми гранатами... выскочил и бросил... Танк загорелся... Я представлен к награде... Сам командир сказал... Скоро получу... орден!

Последнее слово он произнес с восторгом.

Сколько же тебе лет? — вдруг спросил Алексеев и погладил краснофлотца, как ребенка, по голове.

Восемнадцать, — ответил раненый. — Вы не верите, что я танк подбил? Спросите командира...

Этого, этого берите! — раздался рядом голос дежурного врача, и два санитара подошли к носилкам молодого краснофлотца.

Куда он ранен? — спросил Алексеев.

В грудь, навылет, — ответил врач.

Алексеев вместе с санитаром сам понес юного краснофлотца.

После мучительного дня с обстрелом штольни резко ухудшилось состояние раненого краснофлотца, которого Милочка называла «дедушкой».

Поступил он к нам в очень тяжелом состоянии, без первичной обработки раны, на четвертый день после сквозного пулевого ранения правого бедра. У «дедушки» развивался сепсис, т. е. общее заражение крови.

Это был пожилой человек с сильной проседью, с отросшей бородой. Он страдал молча, только когда боли в ноге становились невыносимыми, тихонько стонал сквозь сжатые губы, крутил головой и закрывал глаза. Температура у него все время держалась высокая, он часто впадал в забытье и часами лежал без движения.

Милочка кормила его с ложечки. Таратушкина обложила больную ногу подушками и достала второе одеяло, так как, несмотря на жару, «дедушку» трясло от озноба. Ему впрыскивали камфору, делали вливания больших доз физиологического раствора с глюкозой, давали стрептоцид.

Плавская навещала больного два раза в сутки и консультировала его с Верескуновым и Брутом. Состояние «дедушки» не улучшалось.

На другой день после обстрела он еще больше побледнел, осунулся и притих. Мы было обрадовались, что «дедушка» перестал стонать от боли, но к вечеру он со слезами на глазах впервые попросил дать ему «каких-нибудь успокоительных капель», так как больше не в состоянии терпеть ужасную боль. Ему впрыснули пантопон. Когда я подошла к кровати, Милочка сидела у его изголовья и старалась подбодрить старика.

Я умру, доктор, — неожиданно заговорил больной. — Знаю, чувствую, что умру. Мой прадед был убит во время первой обороны Севастополя, дед погиб в революцию тысяча девятьсот пятого года, отец убит в германскую войну, а я умираю за Советскую власть.

Дедушка! — начала было возражать Милочка и вся подалась к нему.

Не надо, дочка! — тихо, но твердо произнес раненый. — Дай твою руку.

Милочка протянула ему свою маленькую, пухлую ручку, которую «дедушка» обхватил обеими руками и положил себе на грудь.

Ты еще молодая, — сказал он. — Я хочу тебе сказать, и ты запомни. Люби Россию. Лучше ее страны нет. За свою жизнь я во многих государствах побывал. В молодости с барином-помещиком был во Франции, Италии, в Неметчине. В германскую войну — в Австрии. Везде побывал, а лучше России нет. Люби ее пуще всех, пуще себя люби! За нее и помирать не страшно.

Вы не умрете, дедушка! Мы вас вылечим, — убеждала его Милочка.

Не уговаривай, я знаю. Ты напиши моей старухе. Так, мол, и так, помер Степан Иванович Кудрявцев за Россию, за Советскую власть, и не жалеет, что за это помер. Пусть передаст детям и внукам мое завещание: любить Россию пуще себя! Напишешь?

Напишу, — тихо ответила Милочка.

Спасибо, — еле слышно проговорил больной, отпустил Милочкину руку и устало закрыл глаза. — А теперь я усну. Нога затихла.

Милочка поправила подушки, укрыла больного, вытерла полотенцем влажный лоб и, уходя из отделения, передала его дежурной сестре Жене Коган, наказав почаще навещать больного.

Я несколько раз подходила к его кровати, щупала пульс и прислушивалась к ровному дыханию спящего. Потом меня позвали в операционную.

Глубокой ночью Женя прибежала ко мне вся в слезах: «дедушка» умер. Заснул тихо, спокойно и не проснулся больше.

* * *

Девятнадцатого июня из санитарного отдела пришел приказ эвакуировать на Большую землю часть товарищей, в том числе Ухова, Белоконь, Махаладзе, Антонова и Данилова. Ухов пришел проститься со мной. Я дала ему письмо для моей старшей дочери Ирины. Я писала дочери о том, что нахожусь в трудных условиях в Инкерманской штольне, под Севастополем, но надеюсь, что все кончится благополучно. Сознаюсь, у меня не было уверенности, что это не последнее мое письмо к дочери.

Ухов понял меня. Он бережно сложил письмо и положил во внутренний карман кителя.

Будьте спокойны, Ольга Петровна! — сказал он. — Письмо направлю по назначению в первый же день, как доберусь до Большой земли.

Мы дружески простились.

Если когда-нибудь будете в Сочи, помните адрес: улица Н., двадцать, пароль «Кахетия», — сказал он мне на прощанье.

Однажды ночью меня вызвали в перевязочную. Из санитарного отдела приехал некто Захаров. При нем упомянули мою фамилию, и он позвал меня к себе.

Передо мной был невысокий пожилой человек с большим носом и мясистыми губами.

Вы Джигурда? — встретил он меня. — Дочь Петра Ивановича?

Да. Вы знали моего отца? — обрадовалась я.

Знал. Я заведовал отделом здравоохранения в Бердянске, где работал Петр Иванович. Мы были друзьями.

Напоминание об отце взволновало меня. Мы очень любили друг друга и были по-настоящему дружны. Мой отец — хирург, бывший земский врач, заслуженный врач республики, последние годы жил в селе Осипенковского района. Из его писем я знала, что он работал хирургом-консультантом в каком-то госпитале.

Захаров с восхищением говорил об отце, о его работе, о любви и уважении к нему населения, о блестящих операциях, произведенных им в госпитале.

Как только началась война, — рассказывал Захаров, — Петр Иванович на второй же день пришел ко мне с проектом устройства госпиталя. У него ведь был громадный опыт госпитальной работы по войне 1914 г. и гражданской войне. Он настаивал на назначении его консультантом-хирургом в госпиталь. Я вскоре уехал, но знаю, что он много работал. Выехать он не смог, остался в Бердянске... Он часто говорил о вас, гордился тем, что с первых дней войны вы пошли на фронт. Он повторял, что вы пошли вместо него, так как он по старости не может быть на передовой, но считает своим долгом работать в тылу за троих...

Теперь прибавилась еще одна боль — страх за отца. Я знала его непокорный, неподатливый характер и ничего хорошего от его встречи с фашистами не предвидела.

Часто душевная тревога за младшую дочь, за отца, за мать, находившихся на оккупированной врагом территории, доходила до такой степени, что я металась, не находя себе места.

В такие минуты я часто подходила к койке Порфирия Ивановича, большого, грузного, с седой головой и широким русским лицом. У него была ранена правая голень с повреждением кости. Ходить он не мог, несмотря на глухую гипсовую повязку.

На соседней койке лежал его приятель Пашка, краснофлотец лет двадцати пяти, маленький, живой, разговорчивый, с темными озорными глазами. Пашка своими веселыми шутками всегда собирал вокруг себя раненых. Он рассказывал невероятные истории, врал нещадно, и слушатели, прекрасно понимая, что он выдумывает, с удовольствием хохотали над его необыкновенными приключениями. Когда Пашка очень уж завирался, кто-нибудь останавливал его замечанием:

Врешь! Этого не было.

Так будет! — не смущаясь, отвечал Пашка.

У него была ранена правая рука с повреждением плечевой кости, он носил глухую гипсовую повязку. В первый день, когда его принесли ко мне в отделение, бледного и обескровленного, он потребовал, чтобы его положили рядом с «дедом», как он назвал Порфирия Ивановича, и чтобы ему дали балалайку, так как он хотел попробовать играть на ней левой рукой.

Но не всегда Пашка «травил баланду», как он выражался. Когда в разговоре принимал участие Порфирий Иванович, Пашка становился серьезным и рассказывал просто и задушевно. Он очень был привязан к «деду». Они вместе защищали Одессу, потом попали в Крым, были под Перекопом, воевали за Севастополь на Мекензиевых горах. Однажды кто-то спросил Порфирия Ивановича:

Как ты, дед, попал в краснофлотцы? Ведь ты старый.

А так, — спокойным, густым басом ответил Порфирий Иванович. — Я еще в царском флоте служил, потом в революцию воевал — белых бил, а потом на покой ушел. Рыбачил в Одессе. Там на Пересыпи у меня есть домик, сад, огород. Три сына на войну пошли: два из них краснофлотцы, а один в пехоте, младшая дочь в авиабазу пошла работать. Мы со старухой, со старшей дочерью да с двумя невестками и внучатами остались. Когда фашисты к Одессе подошли, сыновья жен своих с детишками увезли на Кавказ, а я не поехал. Как раз их часть (он кивнул головой в сторону Пашки) у моего дома привал делала, я и пристал к ней. Бросил дом, хозяйство. Пропади, думаю, все пропадом, раз враги по нашей земле ходят. Пошел за матросами, да так у них и остался. Вот, вишь, навоевался теперь. Кабы не Пашка, помер бы.

А кабы не ты, старик, я бы помер, — серьезно отозвался Пашка.

Он рассказал нам, что, возвращаясь «из гостей» (так он называл свои походы в неприятельский тыл) с двумя разведчиками, у самых наших окопов был ранен в руку. От боли и потери крови он потерял сознание, два его товарища уползли, а он остался в кустах. Когда его товарищи-разведчики, тоже раненные, добрались до своей части, они объяснили, где последний раз видели Пашку, командир сейчас же отправил трех человек на розыск. В числе их был и Порфирий Иванович.

Ночь была темная, долго они лазили по кустам, разыскивая пропавшего товарища, но безуспешно. Тогда Порфирий Иванович отделился от группы и пошел искать Пашку один, свернул в сторону от указанного места и нашел его свалившимся в яму, окровавленным, без сознания.

Порфирий Иванович взвалил Пашку на спину и понес его, по дороге сам был ранен в правую голень. Некоторое время он пытался тащить на себе бездыханного Пашку, но потерял сознание и упал. Пашка пришел в себя, увидел «деда» рядом с собой («совсем неживого», как он выразился) и потащил его по земле левой рукой.

Потом дед стонать начал, кряхтеть, а я волоку его по земле... Сам зубами лязгаю от боли, а тащу. Дальше не помню, что было, сомлел я, — рассказывал Пашка.

Их нашли лежащими рядом, еле живых, и доставили в часть, а потом к нам в госпиталь.

Выходит, вы друг другу жизнь спасли, растроганно произнес раненный в грудь старшина, второй сосед Порфирия Ивановича по койке. — Вот почему вы так друг за дружку держитесь.

А на войне иначе нельзя, — строго ответил Порфирий Иванович. — По пословице: все за одного, один за всех.

Но Пашка протестовал, доказывал, что он вовсе не спасал «деда», а вот «дед» действительно спас ему жизнь и получил из-за него ранение.

Порфирий Иванович любил рассказывать разные истории из времен своей службы в царском флоте, о боях в Октябрьскую революцию и про свои походы в нынешнюю войну. Говорил он медленно, степенно, пересыпая речь поговорками и пословицами. Он ни минуты не сомневался в нашей победе и говорил о ней так, будто она будет достигнута завтра, и часто по-хозяйски начинал прикидывать, сколько будет стоить восстановление Одессы, Севастополя и за какой срок все разрушенное будет отстроено.

Годов пятнадцать надо, — задумчиво говорил он.

Пашка возмущался:

Что ты говоришь, дед? Пятнадцать! Разве мы сможем терпеть, чтобы пятнадцать лет стояли такие развалины? За один-два года все построим!

Ишь ты, какой быстрый! — гудел басом «дед».

Начинался горячий спор, в котором принимали участие и окружающие. Немолодой заикавшийся краснофлотец смеялся над вычислениями «деда» и подзадоривал его.

Вот лежишь ты т-тут с перебитой ногой, дед, язвительно говорил он, — п-пропадешь, а еще строить Одессу собираешься.

Ну и что ж, — спокойно отвечал Порфирий Иванович. — Ну и помру. Не я один. Все не погибнут. Я помру, а Пашка строить будет.

Старшина рассказал историю этого заикающегося краснофлотца. Он ходил в ночную вылазку с группой товарищей и со своим командиром. Немцы окружили группу, когда она уже возвращалась с задания, открыли по ней огонь. Многие были убиты, а четверо оставшихся в живых, в том числе командир, расстреляв все патроны, притворились убитыми и прикрылись трупами своих товарищей. Когда фашисты пришли в лощину проверить, все ли мертвы, они дали по трупам залп из автоматов и ранили командира, который даже не охнул, боясь выдать товарищей.

Когда враги ушли, краснофлотцы перевязали командира и стали пробираться к своим. Ползли по ночам, а днем прятались. Изголодавшиеся, измученные, через несколько суток добрались к своим, притащив раненого командира.

С тех пор он и заикается, — закончил свой рассказ старшина.

Значит, много человек страху перенес, — объяснил Порфирий Иванович. — А все-таки не выдал товарищей, не бросил.

Меня влекла к этим людям их непоколебимая уверенность в нашей победе. То, что фашисты здесь не удержатся, ни у кого не вызывало сомнения. Один разведчик рассказывал:

Я был недавно в Симферополе. Оккупанты не чувствуют себя хозяевами. Они все рушат, ничего не строят. Мы, как только придем обратно, на другой же день строить начнем. А они даже ничего не ремонтируют. Знают, что уходить придется. Это точно!

С ним дружно согласились все присутствующие.

Вечером двадцать пятого июня взволнованный Пашка прибежал в отделение из артиллерийской штольни.

Собирайся, дед! — закричал он Порфирию Ивановичу еще издали. — Браток тут один с машиной, обещал забрать нас. Довезет до Камышевой, а там на какую-нибудь коробку сядем. Вылечимся, вернемся. Едем с нами, Ольга Петровна! — неожиданно обратился он ко мне. — Едем, право!

Я отказалась, объяснив, что бросить свой пост без приказа — значит дезертировать.

Так нужно же кому-нибудь сопровождать раненых, — уговаривал меня Пашка. — Дед тяжело раненный, ему в дороге врач нужен.

Пашка отобрал с собой еще пять человек, в том числе и старшину, раненного в грудь, и заикавшегося краснофлотца. Я получила у Злотникова разрешение отправить их на попутной машине.

Через год в Агудзерах, где я работала в госпитале, я встретила Пашку, такого же веселого балагура. Рука у него была здорова, а на груди сияла Красная Звезда. Он благополучно доставил всю группу в Туапсе, а оттуда в госпиталь в Сочи.

* * *

Немцы приближались к Инкерману. С двадцать первого июня начались ожесточенные атаки у Инкерманского моста. Гул боя становился непрерывным. В сторону туннелей стайками летали наши бомбардировщики.

Раненых стало больше, и многие из них после первичной обработки ран, отдохнув немного, двигались дальше: задерживаться у нас было уже небезопасно.

Между тем жизнь в штольне шла своим чередом. Люди работали еще больше и старались изо всех сил работать как можно лучше. Мои сестрички, Женя Коган и Ната Луценко, похудели, личики их вытянулись и потемнели, — они, почти не отдыхая, находились сутками в отделении.

Таратушкина и Людмила тоже похудели, но продолжали работать с прежним рвением, как будто они находились не в подземном госпитале, куда каждый день могли ворваться осатанелые враги, а где-нибудь в тыловом городе.

Клавочка Тростянская осунулась, спала у себя в отделении, положив голову на стол, но была так же энергична и приветлива, заражая своей энергией дежурных сестер. Каховская по-прежнему приставала целый день к дежурным хирургам с просьбами перевязать ее раненых.

Старошинская притихла, увлеклась работой в операционной, держалась спокойно и только при усилении канонады в Инкерманском ущелье убегала в конец штольни, усаживалась на кровать и, сжавшись, сидела там некоторое время, потом, пересилив страх, возвращалась в операционную.

Двадцать четвертого июня рентгенолог сообщил мне, что получен приказ санитарного отдела перевести его в госпиталь на Максимову дачу и что он сегодня же вечером уезжает из штольни.

К этому времени усталость у меня была, если можно так выразиться, смертельная. Голова непрерывно болела и была тяжелая, как чугун, ноги отекли и временами отказывались ходить, температура повышалась, стал болеть правый бок, — сказывался старый сухой плеврит. Сильно уставали и другие работники госпиталя. Один только Верескунов казался бодрым, но он стал еще более шумным, еще больше бранился, и все чаще у его стола раздавался громкий, властный выкрик:

Давайте следующего!

Он почти не выходил из операционной.

Басов, как и прежде, являлся каждый день в отделение с газетами, читал военные сводки, часто подсаживался на кровать к какому-нибудь раненому и вел длинные дружеские беседы.

Басов очень страдал от жары. У него было больное сердце, одолевала одышка, и он порой прерывал чтение или беседу, точно ему не хватало воздуха, но, сделав секундный перерыв, продолжал тем же ровным, громким голосом.

Плавская работала, как обычно, размеренными темпами, без конца оперируя и обходя раненых в отделении. Лицо ее осунулось, потемнело, но внешне она оставалась такой же спокойной, как всегда.

Беременная Иванова особенно тяжело переносила духоту и отсутствие воды. Ее отекшие ноги с трудом носили отяжелевшее тело, но она все время работала. Хирурги постоянно отсылали ее отдыхать, она послушно уходила, но через два-три часа появлялась опять и продолжала перевязывать, помогать при операции. У нее на Кавказе были мать и муж, командир какой-то части. Ее уже демобилизовали по беременности, но она продолжала работать.

У Сухарева увеличилась одышка, он страдал от жары, пыхтел, то и дело вытирая мокрый лоб, но оперировал и днем и ночью все сложные случаи.

Артиллерийские обстрелы и бомбардировки усилились и ночью происходили с такой же интенсивностью, как и днем. Выходить из штольни стало опасно и ночью. Фашисты заняли еще несколько туннелей, и говорили, что нас отделяют от них только один туннель и гора над ним.

Положение становилось все более трудным, а у меня было чувство удивления и даже восторга. Глядя на людей штольни, я поражалась каждому человеку: все сохраняли спокойствие и работали больше прежнего. Люди старались быть всегда вместе, одиночества все избегали — в кубрик за «горой» почти никто не ходил. У всех было какое-то приподнятое настроение, и чем ближе становилась опасность, тем спокойнее и сдержаннее казались люди.

 Днем двадцать шестого июня Алексеев, встретив меня в коридоре, улыбнулся краем губ и тихо сказал:

Сегодня ночью вы отправляетесь на Большую землю. Получен приказ санитарного отдела.

От неожиданности я остолбенела. Почему-то у меня задрожал подбородок, и я никак не могла унять эту глупую дрожь.

Из санитарного отдела был получен приказ откомандировать в его распоряжение пятнадцать женщин, в том числе меня, Старошинскую, Таню Величко, Женю Коган, Нату Луценко, Уралову, лаборантку Николаевскую, Каховскую, Таратушкину, Иванову, Клавочку Тростянскую, какую-то медицинскую сестру, больную костным туберкулезом, и еще несколько человек, которых я не помню.

Злотников позвал меня и, подтвердив получение приказа, просил сообщить о нем людям с «Кахетии», получить документы и к девяти часам вечера быть готовыми к отправке в санитарный отдел. Когда я пошла сообщить товарищам о полученном приказе, оказалось, что они все знают. Величко грустила — она была дружна с Заболотной, и ей не хотелось оставлять Надю. Таратушкина громко возмущалась, что ее отправляют на Большую землю.

Я не поеду, — заявила она Злотникову. — Я не хочу уезжать отсюда. Я не могу оставить Людмилу. Пусть эвакуируют тех, кто хочет уезжать. Я останусь здесь.

Она протестовала долго и бурно, но Злотников сказал, что он не вправе изменять приказание санитарного отдела.

Почему вы решили, что вас отправляют на Большую землю? — спросил он взволнованную девушку. — Может быть, вас направят в другую часть?

А я не хочу идти в другую часть, — упрямилась Таратушкина. — Я не хочу уходить из штольни, раз все остаются здесь.

Злотников приказал ей взять документы и больше не обращаться к нему по этому поводу.

Каховская плакала, она не хотела уезжать, так как ей трудно было расстаться с Зиночкой и она не могла оставить свою родную сестру в штольне. Оказалось, что у Каховской была молоденькая сестра, которая тоже работала в госпитале.

Как я ее оставлю? — плакала Каховская, сидя на кровати у Зиночки. — И как я расстанусь с тобой, Зиночка!

Зиночка посоветовала ей ехать в санитарный отдел и просить Зеликова или оставить ее в штольне, или отправить на Большую землю с сестрой.

Мои санитары — Цимбалюк, Бондаренко и Кузьменко — пришли проститься. Цимбалюк был грустен.

Уезжаете? — сказал он мне. — Вместе плавали, работали, а теперь расстаемся... Не поминайте лихом. Мы сделаем все, что будет приказано. С поста не уйдем.

Бондаренко молчал, а Кузьменко громко выражал свое удовлетворение.

Езжайте, Ольга Петровна, — подбадривал он меня. — И не раздумывайте. Вас, наверно, снова на транспорт назначат.

Он много говорил, жал мне руку, а меня охватило щемящее чувство тоски: мне было тяжело расставаться с боевыми товарищами и уезжать неизвестно куда.

Я походила по штольне, мысленно прощаясь с ней. Как всегда было душно, темно, горели кое-где коптилки и тоненькие свечи.

* * *

Часов в девять вечера нас отправили в армейскую штольню. Отсюда, по просьбе Злотникова, нам должны были дать машину, так как своей у нас не было. В вестибюле у ворот мы застали толпу людей и три грузовых автомашины. Мы быстро уселись и выехали.

Ночь была светлая, лунная, свежий воздух пьянил нас — почти три недели мы не выходили из штольни. Машина ехала быстро; шофер, очевидно, хорошо знал дорогу и ловко маневрировал между воронками. Немцы обстреливали дорогу, снаряды рвались то сбоку, то впереди, то сзади. Трассирующие пули зажигались в небе разноцветными огоньками: синими, красными, желтыми.

Старошинская притихла в уголке кузова, испуганно глядя на дорогу. Таня Величко сидела рядом с ней, успокаивая, гладила ей руки. Машину трясло, колеса то и дело попадали в ухабы. Шофер вел машину на предельной скорости.

В самом Севастополе было немного тише, в город доносились только глухие раскаты разрывов. Из маленьких разбитых домиков на окраине Севастополя при нашем приближении выходили молчаливые фигуры краснофлотцев, очевидно, постовые, и смотрели нам вслед.

Остановились возле высокой каменной стены. За нею угадывалось море, и казалось, что временами слышен прибой. Иногда раздавались гул самолетов и разрывы артиллерийских снарядов.

Санитарный отдел помещался в небольшой штольне. Помещение было маленькое, разделенное необструганными досками и фанерой на отдельные комнатушки, освещенные огарками свечей и коптилками.

Нас ждали и сейчас же пошли доложить Зеликову о нашем приезде.

Мы собрались в узком полутемном коридорчике, в котором стояли два стола, заваленные бумагами. Вероятно, это была канцелярия.

Вдруг тишину прервали радостные возгласы:

Израиль Григорьевич! Цыбулевский приехал!

Женя Коган, Ната Луценко и Таня Величко бурно приветствовали появление Цыбулевского. Он, оказывается, все это время работал в военно-морском госпитале на Максимовой даче и тоже получил приказание явиться в санитарный отдел. Мы встретились с ним дружески, ласково и тепло пожали друг другу руки.

Каховская продолжала волноваться. Она боялась войти в кабинет Зеликова, топталась у двери и сама себя подбадривала:

Ну, не выгонит же он меня? — беспрерывно повторяла она, в волнении ломая пальцы, и вдруг, решившись, пошла к Зеликову в кабинет. Пробыла там недолго и вернулась в слезах.

Не разрешает брать с собой сестру, — обратилась она к Таратушкиной. — Говорит, что это невозможно. Список отъезжающих уже утвержден. Я должна ехать. Что делать?

Вошел Зеликов. Он был, как и при первой встрече, чисто выбрит и опять показался мне щеголем по сравнению с нами, неумытыми замарашками.

Где ваша машина? — спросил он.

Ему сбивчиво ответили, что нас привезла армейская машина и что она уже уехала.

Кто из вас старший группы? Вы? — обратился он ко мне. — Зачем отпустили машину, теперь пойдете пешком.

Я ему ответила, что никто меня старшей не назначал, что я машиной не распоряжалась и зачем меня вызвали в санитарный отдел, толком не знаю.

Так вот, товарищи, — начал свою речь Зеликов, садясь за стол. — Я вас вызвал для того, чтобы сообщить, что сегодня ночью вы отправляетесь. По некоторым соображениям мы решили переправить вас отсюда для работы на Большой земле.

Я хочу остаться в Севастополе! — звенит голос Таратушкиной.

Я тоже! — прерывающимся от волнения голосом говорит Каховская.

Хорошо, — сказал, поднимаясь,  Зеликов. — Мы возбудим ходатайство перед Военным Советом, чтобы вам разрешили остаться. Остальные сейчас же направятся в Камышевую бухту и поедут на лидере в Новороссийск. Есть только одна машина, все в нее не сядут, придется сделать два рейса. Старшей первого рейса назначаю военврача второго ранга Джигурду, старшим второго рейса — военврача второго ранга Цыбулевского. Порученных вам людей доставите в санитарный отдел Черноморского флота. Вот вам отношение к командиру лидера и приказание Военного Совета покинуть Севастополь.

Он протянул мне две бумажки.

В Камышевой бухте свяжитесь с военным врачом Эпштейном, он поможет вам посадить людей на корабль. С вами поедут тринадцать женщин. Всего хорошего, товарищи. Счастливого пути!

Он пожал нам руки и ушел.

В мою группу вошли: Никишкина, Уралова, Старошинская, Николаевская, Иванова, Клава Тростянская, медицинская сестра с больной ногой и еще какие-то девушки, которых я отчетливо не помню. Коган, Луценко и Величко остались с Цыбулевским.

Когда мы опять проходили мимо высокой каменной стены, в ней оказались три больших зияющих пролома, сквозь которые блестело под лунным светом море, — пока мы были в санитарном отделе, артиллерийские снаряды пробили эти дыры.

Пойдемте скорей, товарищи, — сказал провожавший нас старшина. — Фрицы бьют по этой стене.

Мы благополучно дошли до грузовой машины и отправились в Камышевую бухту.

Дорога была ровная, не испорченная снарядами, и мы ехали быстро. Шофер торопился, так как спешил сделать два рейса до отхода лидера.

Я заранее начала волноваться, как мне удастся посадить людей на лидер, потому что большое количество машин, направляющихся в сторону Камышевой бухты, убеждало меня в том, что мы будем далеко не единственными пассажирами.

То, что я увидела в Камышевой бухте, превзошло все мои ожидания.

В небольшой бухте далеко были видны темные контуры большого корабля-лидера, прозванного фашистами «голубым дьяволом» за быстрый ход и неуловимость. Много месяцев подряд гонялись вражеские бомбардировщики и подводные лодки за ним, но корабль выходил целым и невредимым из всех воздушных и морских боев.

В эту ночь он привез боезапас, продукты питания и людское пополнение. Шла разгрузка корабля, и на голом берегу возле небольшого деревянного причала виднелись груды ящиков со снарядами и продуктами, охраняемые краснофлотцами и красноармейцами.

Посадки еще не было, только по одному трапу грузили лежачих раненых. Множество людей уже толпилось возле трапов, ожидая погрузки.

Мы остановились на дороге в нерешительности. Найти Эпштейна оказалось невозможным, так как местопребывание его было неизвестно. Протиснуться к причалу не удалось. Чем ближе к нему, тем теснее стояли люди друг к другу.

Наконец, объявили посадку на корабль и дали на нее двадцать минут.

Небо непрерывно освещалось лучами прожекторов, искавших вражеские самолеты, гул которых был слышен непрерывно. Наши два «ястребка» все время парили в воздухе, охраняя лидер и тысячи людей, столпившихся на причале.

Никишкина и Уралова отделились от нашей группы и решили садиться самостоятельно. Они громко возмущались моим бездействием. Старошинская нервничала, девушки пугливо озирались по сторонам и жались ко мне. Беременная Иванова вдруг тихонько заплакала. Я начала волноваться, что мне так и не удастся посадить своих людей.

Вот что, товарищи, — сказала я моим спутницам, — стойте здесь, не расходитесь и ждите меня.

А вы нас не бросите, как Никишкина и Уралова? — испуганно спросила Иванова.

Ну что вы! Нет, нет! Ждите меня, — успокоила я их.

Все послушно отошли в сторону к одиноко стоявшему чахлому деревцу и сложили свои скромные пожитки. Я поставила рядом мой маленький чемоданчик.

Я напрягала все свои способности, чтобы что-нибудь придумать и провести моих растерявшихся женщин на корабль. Без определенной цели, с не сложившимся еще планом действий, я стала пробираться к причалу. До отхода корабля оставались считанные минуты.

Неожиданно впереди меня толпа дрогнула и немного расступилась: кто-то шел навстречу людскому потоку, могучими руками расчищая себе путь, и вдруг раздался радостный, громкий мужской голос:

«Кахетия», родная!

В тот же момент чьи-то крепкие руки схватили меня, приподняли и вынесли на свободное место...

«Кахетия»! Я был на мостике с вашим командиром, когда она горела. Спаслась, родная? Я тебя много раз видел на «Кахетии». Хочешь сесть на лидер? Сейчас посажу.

Говорящий жмет мои руки. Торопливо объясняю, что я не одна: со мной еще двенадцать женщин.

«Кахетию» посажу! Беги за мной.

Он устремился вперед, я побежала за ним, еле поспевая, боясь потерять его из виду, и по дороге крикнула моим спутницам:

За мной, товарищи! Бегите за мной!

Женщины услышали мой голос и бросились вдогонку.

Не сводя глаз с громадной фигуры нашего спасителя, то и дело спотыкаясь в темноте о камни и мусор, мы бежали вперед. Он несколько раз приостанавливался, махал рукой и кричал:

«Кахетия», не отставай, осталось пять минут до отхода корабля!

Он побежал в обход толпы к ящикам со снарядами. Краснофлотцы с автоматами, густой цепью охранявшие боезапас, приветствовали моего проводника. Он остановился и, переводя дух от быстрого бега, крикнул им:

Пропустить женщин с «Кахетии» на лидер! Понимаете? Женщин с «Кахетии»! Посадить их на корабль, живо!

Есть, пропустить женщин с «Кахетии»! — ответил громкий доброжелательный голос.

Сюда, сюда, товарищ военврач, через ящики! — продолжал тот же голос, и высокий краснофлотец осторожно потянул меня за локоть к ящикам.

Мой спаситель помахал мне рукой:

Счастливого пути! — и исчез в толпе.

Я кричала моим женщинам:

Сюда! Сюда, к ящикам. Пропуск «Кахетия».

Сколько ваших женщин? — спросил тот же краснофлотец, подсаживая меня на ближайший ящик.

Двенадцать.

Пропустить двенадцать женщин с «Кахетии» на лидер! — громко передал краснофлотец команду дальше, и из темноты ответил голос: «Есть пропустить двенадцать женщин с «Кахетии»!»

Усталые, запыхавшиеся, подбежали мои спутницы.

Скорей, скорей, товарищи! торопил приветливый краснофлотец. — Корабль сейчас отходит.

Он помог нам прыгать через ящики и вывел к запасному входу на лидер. Здесь с небольшого деревянного помоста на палубу лидера вела узенькая приставная деревянная лестница.

Нам дружно помогали краснофлотцы, то и дело покрикивая:

Дорогу женщинам с «Кахетии»!

Очевидно, имя нашего славного погибшего корабля было действительно популярно среди моряков — оно открыло нам путь. Мы вскарабкались по лестнице на палубу корабля. Снизу нам бросили наши узелки и чемоданчики. Медсестру с больной ногой втащили наверх два краснофлотца. Едва успела последняя из отставших женщин схватиться руками за борт корабля, стоя на лестнице, как лидер дрогнул и начал отходить. Соединенными усилиями мы перетащили испуганную сестричку через борт на палубу.

* * *

Было два часа ночи, стало темнеть. Луна спряталась за тучи. Лучи прожекторов бегали по темному небу, гудели самолеты, издали доносились глухие разрывы снарядов, в двух местах где-то далеко появились зарева пожаров.

«Прощай, Севастополь! Нет, до свиданья! Я вернусь», — думала я, глядя в темноту, прорезанную двумя огненными пятнами. Сердце у меня билось часто-часто, горло перехватывало от волнения.

Женщины усадили меня на ящик. Клавочка накинула шинель на мои вздрагивающие плечи. Кто-то благодарно пожал руку, кто-то поставил рядом чемоданчик.

Если бы не вы, мы бы не сели.

Я тут ни при чем, — ответила я и рассказала о встрече с незнакомым мне человеком, нашим спасителем.

Кто он?

Позже, уже в Туапсе, я узнала, что это был начальник Севастопольского порта, в день гибели нашего корабля находившийся до последней минуты на мостике «Кахетии».

Мы разместились на верхней палубе. Стало совсем темно и свежо. Корабль шел быстро, и берег скоро пропал из виду.

Вся палуба была занята людьми: здесь были раненые, женщины, дети, краснофлотцы, красноармейцы. Рядом с нами расположилась группа армейских командиров: с ними было много ящиков и чемоданов, наполненных важными документами. Эти командиры без конца пересчитывали свой груз и волновались из-за недостачи какого-то свертка.

Поднялся ветер, шумела вода. Посредине палубы стояло прикрытое брезентом орудие и рядом с ним большая груда ящиков. Я забралась под брезент, как в шалаш. Здесь было тише и спокойней. Под головой у меня оказалась какая-то металлическая часть орудия, над головой висел ящик, переброшенный через два других. Рядом со мной устроилась Николаевская. Утомленная всеми переживаниями и волнениями этой ночи, я скоро задремала.

Сквозь забытье начали вспоминаться штольня в Инкермане, длинное помещение в подземелье, вспоминались стоящие между рядами коек люди в белых халатах, свершающие свой самоотверженный труд. В моем воображении мелькали знакомые лица: тоненькая, худенькая, но задорная упрямица Лиза, ласковая, спокойная Екатерина Ивановна, подвижной, всегда озабоченный Злотников, седая Плавская, сосредоточенный, спокойный Брут, Сухарев, ласково-грубоватый Верескунов, молчаливый «ручной доктор». Вереницей проплывали лица моих милых сестриц Вали Бабенко, Таратушкиной, Милочки. За ними санитары — усатый Кузьменко, серьезный Цимбалюк и всегда куда-то устремляющийся Андрей Бондаренко.

Все там оставшиеся делаются мне близкими и дорогими, кажутся бесконечно хорошими, а их мелкие недостатки, смешные стороны и иногда ненужные, необдуманные слова кажутся ничего не значащими по сравнению с громадным, героическим делом, которое они совершают.

Забиваясь еще глубже под брезент, плотно закрываю глаза и чувствую, что они увлажняются слезами. Я не смахиваю слезинок, и они медленно текут по моим неумытым, грязным щекам.

Меня разбудил сигнал боевой тревоги. Брезжил рассвет. На корабле тихо, как будто не было на нем нескольких тысяч людей. По палубе прошел шорох от зашевелившихся людей, и опять все стихло. Все понимали, что означает сигнал боевой тревоги на корабле в открытом море. Мы были одни среди необъятного водного простора.

Все головы повернулись к востоку, откуда ждали появления неприятельских самолетов. Это был их излюбленный прием — заходить от солнца, потому что оно слепит глаза обороняющимся и облегчает налет на вражеский объект. Мы сейчас «вражеский объект», идем на «голубом дьяволе», в нас будут сейчас бросать бомбы.

Все молча смотрели в ту сторону, где на горизонте светлело небо. Орудийные расчеты заняли свои посты, стволы орудий повернулись на восток, и люди замерли. Артиллеристы были в металлических касках, у всех виднелись тельняшки. Лица их были спокойны и суровы, они, как изваяния, стояли у своих орудий.

Ни одного человеческого голоса, слышен лишь гул машин корабля и шум воды. Корабль пошел быстрей и стал делать зигзаги, отчего качка усилилась.

На палубе стояла молодая простоволосая женщина в темно-серой юбке, с шерстяным платком на плечах. На руках она держала годовалого ребенка, кутая его в платок и крепко прижимая к своей груди. Глаза ее, полные немого ужаса, были устремлены туда, откуда ждали появления вражеских самолетов. Ребенок не плакал, он прижался головкой к плечу матери и притих, как мышка. Рядом с женщиной, заложив руки в карманы и широко расставив ноги, стояли два красноармейца. Они тоже смотрели «туда».

Эти несколько минут тишины казались вечностью. Скверное самочувствие у человека, когда он ждет, что сейчас, через несколько секунд, в него будут стрелять.

* * *

И началось...

Вначале послышался приглушенный гул самолетов. Он нарастал, становился все слышней и слышней. Бомбардировщики шли строем, по три — пять штук. Моими немного близорукими глазами я увидела едва различимые темные точки. Они приближались, становились все больше и больше, и скоро стали видны их крылья. Они мчались на нас, каждый нес с собой бомбы, каждый нес с собой ненависть к нам, желание убить и потопить нас.

Женщина с ребенком стояла, не шевелясь. Раненые на палубе сжались в комочки, многие из них прикрыли головы. Я смотрела на приближавшиеся самолеты и не испытывала страха: меня душили гнев и ненависть. У рядом сидящего армейского капитана сжались кулаки, сузились глаза, лицо его стало колючим и злым, губы непроизвольно шептали слова, которыми русский человек часто выражает свой гнев...

Сосед капитана, лейтенант в фуражке с зеленым околышком, прикусил губу, дышал тяжело и часто и горящими, сверкающими глазами впился в небо.

Заговорили орудийные башни лидера. Орудия своими стволами обращались на восток, к горизонту, потом поднялись вверх. От выстрелов задрожал корабль. Выстрелы следовали один за другим, дружными залпами.

Свист падающей бомбы, второй, третьей...

Бомбы падали в воду. Над местом падения высоким смерчем вздымалась вода и с шумом падала вниз. Бомбы падали близко, рядом, по правому и по левому борту, за кормой, перед носом, — сосчитать невозможно.

Пенистые водяные смерчи то и дело обрушивались на палубу и с шумом скатывались вниз. Зенитки стреляли непрерывно.

Шум, грохот. Корабль набирает наибольшую скорость, покачивается, дрожит и вздрагивает после каждой разорвавшейся вблизи бомбы. Волны с ревом ударяются о борт корабля, холодный поток падающей сверху воды обдает людей. Все сидят тихие, безмолвные, точно застывшие, только люди у орудий движутся быстро, точно, неутомимо.

Меня не спасает мое укрытие: ящик надо мной подпрыгивает при каждом выстреле и колотит меня по голове, брезент не защищает от холодной воды, она просачивается откуда-то сверху и струйкой бежит на меня. Я забираюсь еще глубже под орудие, поджимая под себя ноги, и впадаю в забытье. Я чувствую, как меня бьет ящик, окатывает холодная, шипящая вода. Вдруг больно ударяюсь об угол ящика правым виском; над правым ухом вскоре появляется опухоль, она начинает мучительно болеть, я закрываю глаза, и мне кажется, что я засыпаю.

Временами прихожу в себя, приподнимаюсь, смотрю на палубу, на небо, на окружающих людей. Женщина с ребенком стоит все в той же позе. Два красноармейца стоят рядом с ней и, не отрываясь, смотрят в небо, где шныряют вражеские самолеты. Они считают самолеты: пятьдесят, шестьдесят, семьдесят... Каждый самолет сбрасывает по четыре бомбы. Наши орудия посылают им навстречу сотни снарядов. Фашистские летчики боятся пикировать прямо на судно — их пугает заградительный огонь, и бомбы рвутся рядом, не попадая в корабль.

Уже три часа идет бой. Три часа стоит непрерывный гул и грохот. Три часа фашисты забрасывают нас бомбами, они уже сбросили двести пятьдесят штук, и уже три часа наши орудийные расчеты отбивают вражеские атаки.

Движения краснофлотцев все такие же быстрые, но лица их потемнели, на лбах вздулись вены, пот градом струится по лицам, они вытирают его предплечьем, дышат тяжело и часто. По движению их губ я угадываю, что они посылают вдогонку и навстречу врагу свои не всегда удобоваримые словечки.

Вдруг один за другим два сверлящих свиста, два оглушительных взрыва, водопад холодной воды и... стон корабля. Я уже слышала подобный стон на «Кахетии»!..

Лидер как будто замер на мгновение, и где-то в глубине его что-то затрещало. Я поднялась, и сразу сердце сжалось и как будто на мгновение остановилось. Корабль осел на корму, вода на палубе потекла в другую сторону. По лицам людей пробежала тень испуга, но ни один человек не двинулся с места.

Сейчас же показались четыре краснофлотца из команды лидера. Они торопливо шли по палубе с серьезными, сосредоточенными лицами, немного пошатываясь от качки и неся в руках доски, веревки и еще что-то. Они прошли на корму и исчезли в трюме.

Появились еще два краснофлотца. Они начали перетаскивать наваленные вещи и ящики с кормы ближе к середине и к носу корабля. Один из них направился в мою сторону, я пошла к нему навстречу и тихо спросила:

Что случилось? Может быть, я смогу помочь вам?

Несмотря на страшный шум, он понял меня и ответил так же тихо:

Бомбой вырвало борт на корме. Мы латаем пробоину. Командир приказал перенести груз на середину корабля, а пассажиров убрать с кормы. Помогите переместить людей.

Я скорей догадалась, чем услышала слова краснофлотца. Когда он говорил, голос и лицо у него были спокойны: ни дрожи, ни волнения я не уловила у этого молодого, крепкого матроса.

Никому не говорите об аварии, — предупредил он и ушел.

Армейский капитан и лейтенант с зеленым околышком на фуражке следили за мной, когда я разговаривала с краснофлотцем, и во взглядах их я прочитала вопрос, когда сделала к ним несколько шагов. Оба вскочили мне навстречу, и капитан спросил быстрым шепотом:

Чем помочь?

Не объясняя причины, я сказала им, что надо немедленно убрать груз с кормы.

Слушаюсь. Есть, убрать груз с кормы, — он приложил руку к козырьку и посмотрел на лейтенанта. Тот ответил:

Есть! Понимаю.

Группа командиров и рядовых сразу же поднялась и пошла за капитаном.

Груз стали сносить к середине корабля, ближе к носу. Люди работали быстро и молча. Никто не спрашивал, зачем и почему это делается. Двум моим сестрицам я сказала:

Уведите раненых с кормы на середину.

Они молча встали и пошли.

Я подошла к женщине с ребенком, тронула ее за локоть. Она повернула ко мне свое лицо с сосредоточенным взглядом. Я показала ей, куда идти. Еле заметным кивком головы она показала, что поняла меня, и, взяв свой небольшой узелок, послушно пошла в указанную сторону.

Наши артиллеристы, обозлившиеся после ранения корабля, подняли такую оглушительную пальбу, что невозможно было расслышать ни одного слова.

Жестами я подняла несколько раненых, помогла им найти место у башни. Глазами я встретилась с молодым краснофлотцем, который сказал об аварии, и он кивком головы дал мне понять, что я делаю то, что нужно.

Я осторожно и медленно двигалась по палубе, перемещая раненых. Здоровые люди сами переходили в нужную сторону и помогали переносить груз.

Уже четыре часа шел неравный бой. Два красноармейца насчитали восемьдесят, потом девяносто вражеских самолетов, которые атаковывали нас равномерными, непрерывными заходами по десять, пятнадцать самолетов.

Опять сверлящий свист. Опять один за другим три оглушительных удара. Водопад холодной воды, и снова стон корабля. Из башни, расположенной посредине корабля, был люк в машинное отделение, и оттуда теперь повалил горячий пар. Разорвавшаяся вблизи бомба повредила машину, корабль замедлил ход; пар белым горячим столбом поднимался вверх.

Еще несколько бомбовых взрывов, и шум боя начал стихать. Прекратился грохот, стала затихать артиллерийская канонада. Я сидела на ящике у башенки, из которой валили пар и горячий воздух. Струя воздуха била меня по левой половине тела и по левому уху. Напротив меня сидела Старошинская, бледная, с дрожащими губами. Она не кричала и не плакала в это утро, а закусив губы и закрыв глаза, просидела эти часы боя в углу возле башни. Один из красноармейцев, считавших вражеские самолеты и сброшенные бомбы, громко подытожил:

Всего было девяносто шесть вражеских самолетов, сброшено триста шестьдесят бомб.

И вдруг наступила тишина: замолчали зенитки, прекратился гул самолетов, не слышно рева волны, бьющей о борт, нет шума страшного водопада. Слышен только свист пара, вырывающегося из машинного отделения.

Корабль потерял ход и остановился. Покачиваясь на тихой поверхности моря, он медленно стал погружаться в воду.

Аварийная команда чинила пробоины, которых оказалось четыре или пять, выкачивала воду, непрерывно поступающую в нижний отсек. Насосов не хватало, вода медленно, но неуклонно прибывала. Кораблю грозила гибель.

Краснофлотцы стали готовить спасательные круги и шлюпки.

Наконец, я собралась с силами, поднялась и ушла от этой ужасной струи горячего воздуха.

На нижней палубе у борта стоял человек в сапогах, в защитном костюме и серой фуражке. Он вытянул вперед руку, поставил кисти ребром одна на другую, таким образом, что пальцы обеих рук находились на одном уровне, и, медленно загибая один палец за другим, показывал, сколько осталось пространства от уровня воды до нижней палубы. Мужчина показывает восемь пальцев, потом загибает один, потом еще один. Все с замиранием сердца следили за его руками. Никто не двигался с места, только краснофлотцы были заняты своими приготовлениями.

Теперь, когда корабль не двигался, когда ничто не тревожило море, оно спокойно и лениво плескалось о борт корабля. Я остановилась посредине палубы и, заложив руки за спину, стала любоваться морем. Именно любоваться. Мне показалось, что никогда прежде я не видела такого чудесного, спокойного, как зеркало, моря и такого глубокого голубого неба.

«Неужели конец! — подумала я. — Не может быть! В такой чудный, солнечный день с синим морем и голубым небом не может быть конца!»

Мелькали картины прошлого. Я стояла неподвижно, только время от времени посматривала на зловещие руки человека в защитном костюме, который через каждые пять-шесть минут загибал палец. Осталось еще четыре пальца. Через пятнадцать двадцать минут вода зальет нижнюю палубу. Уже волны время от времени попадали на нее и оставляли белую пену. Люди с нижней палубы начинали группами переходить на верхнюю.

Команда лидера сохраняла абсолютное спокойствие: ни выкриков, ни беготни, ни суеты. И казалась нелепой мысль, что этот голубой красивый корабль, полный раненых и здоровых людей, идет ко дну.

Все молчали, у всех напряженные лица.

Надо доложить командиру, что все готово, — услышала я голос краснофлотца. — Пора спускать шлюпки.

Сердце екнуло. Тихо и жалобно заплакал ребенок. А море ослепительно сверкало на солнце и слепило глаза.

* * *

Вдруг стоящий недалеко от меня человек круто повернулся. Лицо его сияло. Он бросился ко мне с криком:

Женщина, милая женщина! Идут корабли!

Он схватил меня в объятия, затормошил.

Вы слышите? Идут корабли! Вы видите? Вон на горизонте темные точки...

Но как ни напрягала я зрение, ничего не увидела на сверкающей поверхности моря. Он показал рукой на горизонт, и сразу все головы на палубе повернулись к нему, глаза впились в его устремленную вперед руку. У краснофлотцев вырвалось облегченное:

Наконец-то!

Корабль ожил. Зашумели, заговорили все сразу. Кто-то закричал, кто-то засмеялся.

Идут корабли! Идет спасение!

На горизонте уже ясно были видны черные точки, виден темный дымок. Точки приближались, их несколько: одна, две, четыре, еще и еще...

Я вдруг почувствовала, что совсем больна, что не могу стоять на ногах, шатаюсь. Схвативший меня в объятия человек оказался армейским капитаном, он бережно посадил меня на ящик, а сам побежал собирать своих людей. Я сидела на ящике, опустив голову на руки. Должно быть, я потеряла сознание, потому что ничего не помню из того, что произошло в ближайшие полчаса или час.

Очнулась я от прикосновения чьей-то руки. Передо мной стоял все тот же капитан.

Вставайте, доктор, идите на другой корабль. Всех пассажиров пересаживают на эсминец.

Капитан весел, оживлен. Сейчас я увидела, что у него молодое, красивое лицо с приветливыми карими глазами и ласковой улыбкой, а ночью и на рассвете оно показалось мне старым и серым.

Пойдемте, я помогу вам разыскать ваш чемоданчик, — тормошил он меня. — Я поставил его рядом со своими вещами, но все перепуталось, так как вещи перетаскивали с места на место. Идемте!

Я с трудом поднялась и послушно пошла за ним. Корабль опустел. У правого борта стоял эсминец, он был уже полон людей. Краснофлотцы эсминца переносили с лидера последних раненых. Ко мне бросилась Клавочка.

Ольга Петровна! Мы ищем вас. Куда вы пропали? Наши уже все на эсминце. Я вернулась разыскивать вас...

Я поблагодарила ее.

Возвращайтесь на эсминец, я сейчас приду.

Клавочка убежала. Среди груды разбросанных ящиков и чемоданов капитан нашел мои чемоданчик и узелок. Мы крепко пожали друг другу руки и поблагодарили один другого. За что? Не знаю. Благодарим и оба смеемся. Капитан очарователен в своей жизнерадостности и молодости.

Осторожно ступая, я спустилась на нижнюю палубу и в нерешительности остановилась перед бортом эсминца. Он на полтора метра выше нашего. Как подняться на такую высоту?

Несколько краснофлотцев эсминца поднимают раненых и женщин на борт своего корабля. Один из них подбегает ко мне:

Пожалуйста на наш корабль, товарищ военврач. Мы люди гостеприимные.

Голос у него молодой, веселый, и весь он пышет здоровьем и силой. Как ребенка, подхватил он меня на руки и передал в другие крепкие руки, которые осторожно поставили меня на палубу эсминца.

Я с любовью смотрю на крепких, здоровых краснофлотцев эсминца, с шутками и прибаутками помогающих людям с лидера перейти на свой корабль: с такими людьми мы не можем не победить!

Экипаж лидера остался на своем корабле — срочно чинили машинное отделение. Дойти своим ходом до порта после боя — дело чести для моряков. Прибывшие с двумя эсминцами сторожевые катера окружили со всех сторон лидер, дали ему свои насосы и соединенными усилиями стали выкачивать воду, заполнившую нижние отсеки лидера. Несколько тысяч людей перешло на борт эсминца. Борт лидера поднялся над водой.

Экипаж лидера поразил меня своим спокойствием и мужеством. Выдержать налет девяноста шести самолетов, отразить бесчисленное множество атак, получить пробоины, потерять в открытом море ход, медленно погружаться в воду, и сохранить полное спокойствие, не растеряться, не дрогнуть!

Командир мог гордиться своим экипажем, а экипаж — своим командиром. Поведение команды в эти напряженные часы боя с фашистскими самолетами, среди бесконечного водного пространства, навсегда осталось у меня в памяти, как пример беззаветного мужества и стойкости.

На узкой боковой палубе эсминца я увидела всех своих женщин, усталых, измученных переживаниями страшного утра, но бодрых и веселых. Уже слышны смех и шутки. Меня отвели в небольшую кают-компанию. Здесь довольно просторно, но все столы и диваны заняты ранеными. Палуба посредине была свободна, я поставила чемоданчик с узелком на свободное место и пошла разыскивать воду.

В маленькой туалетной я нашла кран с раковиной. Вода была не очень холодная, но ее можно было пить сколько угодно! Я пила пригоршнями, и мне казалось, что такой вкусной, замечательной воды я не пила никогда в жизни. Моему примеру последовали все другие женщины, кто-то из них достал кружку, и все без конца пили живительную влагу.

Ну, довольно! — засмеялся кто-то. — Всю воду эсминца выпьем.

Женщины умылись, причесались, напудрились, веселы, оживлены.

Ольга Петровна! — обратилась ко мне Анна Васильевна. — Организуйте нам поесть. Ведь мы без горячей пищи пропадем, пусть дадут горячего чаю. Неужели для «Кахетии» у них не найдется чаю?

Ладно, попробую.

Я остановила первого попавшегося мне на глаза политрука эсминца и объяснила ему, что мы, женщины с «Кахетии», были на обороне Севастополя в штольне Инкермана, следовали на лидере и что мы просим накормить нас.

Опять имя нашей любимой «Кахетии» помогло. Слова о штольне он пропустил мимо ушей, но упоминание о «Кахетии» привело его в восторг.

Женщины с «Кахетии»? — воскликнул он, хватая меня за руку. — Живы? Накормим, непременно накормим. Идемте!

Он потащил меня в небольшую каюту рядом с кают-компанией. На диване лежал раненный в голову офицер. Молодое лицо бледно, глаза закрыты.

Это с лидера, — объяснил политрук. — Мы многих раненых разместили по своим каютам. Садитесь, пожалуйста. Я сейчас.

Он исчез и через несколько минут вернулся.

Сейчас принесут суп и макароны по-флотски.

Как хорошо, что вы подоспели вовремя, — сказала я, глядя на него с нежностью. — Если бы вы опоздали на полчаса, лидер затонул бы.

Политрук оживился.

Если бы вы знали, как мы волновались! Когда командир лидера увидел, что одному ему не справиться с налетевшими стервятниками, он сообщил в штаб, что ведет неравный бой, идет по заданному курсу и просит помощи. Снарядили два эсминца и несколько сторожевых катеров. Мы шли самым быстрым ходом и весь путь очень волновались. Боялись, что опоздаем, и, когда увидели лидер, несказанно обрадовались. Теперь мы будем ждать, пока он немного подремонтируется, и пойдем все вместе. К вечеру будем в Новороссийске.

Вошел краснофлотец с салфеткой на плече, неся стопку мисок, хлеб и кастрюлю с супом. Я позвала наших женщин, а сама вышла.

В коридорах и на палубах было тесно и шумно. Повеселевшие люди бегали за кипятком, развязывали свои узелки, котомки, походные сумки, доставали еду, весело переругивались и совсем не походили на тех молчаливых, тихих людей, которые так недавно безмолвно переживали страшный бой и катастрофу. Миновала опасность, и опять всем хочется говорить, смеяться, уже слышны шутки и юмористические рассказы об эпизодах минувшей ночи. Удивительна стойкость наших людей!

Команда эсминца кормила раненых — краснофлотцы разносили в мисках горячую пищу.

Мне встретился краснофлотец, который кормил моих женщин.

Что же вы, товарищ военврач? — остановил он меня. — Там уже все покушали. Весь суп съели: голодные! — он засмеялся. — Идемте, я вам еще макарон по-флотски принесу, горяченьких.

Краснофлотец принес в кают-компанию полную миску дымящихся макарон с накрошенным мясом и два стакана горячего чаю с лимоном.

Вот, пожалуйста, — прошептал он и поглядел на лежащего на диване раненого. — Я его тоже накормил, и он заснул. Кушайте. Чтобы всё съели!

Я чувствовала, что хочу есть, но от усталости не могла жевать, а вот чай... Я пила медленно, смакуя каждый глоток.

В кают-компании мое место оказалось свободным. Я легла на пол, положила под голову узелок, вытянула ноги и сказала моим спутницам:

Что бы ни случилось, сколько бы самолетов ни налетело, — не будите меня. Я все равно не встану.

Корабль медленно покачивался. Я заснула.

Лидер починил машины и тихим ходом лег на курс, мы сопровождали его. Бомбардировщики больше не появлялись. Надо полагать, фашисты, увидев, что к лидеру подошло еще несколько боевых кораблей, решили, что вступать в борьбу с такой силой небезопасно, и больше не беспокоили нас.

К вечеру мы прибыли в Новороссийск.



[1] Питьевая сода.


© Джигурда Ольга 1958
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2026 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com